Страница 26 из 76
— Я не спорю, что прав. — Пантелеев с неожиданной злостью бьёт костяшками по щиту, и железо отвечает глухо. — Я говорю, что за это платят. Щит держит пулю с полутора тысяч, а кто сбоку стоит — не держит. И глаза его сбоку стоят.
Вместо ответа Гринько прикладывает ребро ладони к краю щита, там, где железо кончается и начинается открытая палуба, и опускает её по кромке до самого низа — показывает границу, за которой меня уже ничто не прикрывает. Потом убирает руку и не сходит с места. Он сам меня туда поставил и не собирается делать вид, что это вышло само.
Взгляд его переходит на заряжающего. Тот всё ещё держит патрон у груди, развернув к командиру лучше слышащее ухо. Никто из расчёта не просит отменить шесть выстрелов, но замковый убирает левую ступню за тумбу, а наводчик глубже вдавливает живот в щит. Каждый молча отвоёвывает себе ещё вершок укрытия. Согласие здесь выглядит именно так.
И это всё, что между ними проходит на эту тему за всю ночь.
— Огонь. — Пантелеев роняет руку.
Хлопок. Откат. Звон гильзы.
Палуба коротко бьёт снизу в колено, и заклёпка, на которой я стою, входит глубже. Носок сапога Гринько держит меня от сползания, но от железной головки он не спасает: боль поднимается по бедру ровным горячим прутом и селится там жить. Переносить вес некуда, и я просто перестаю обращать на неё внимание, как перестают слышать помпу. Берег ушёл влево, вне взгляда. Я держу воду.
Шлюпка сдвинулась.
Совсем немного — на длину собственного корпуса, — но она перестала стоять лагом. Кто-то там внизу перехватил весло, и нос её идёт на нас.
Положение меняется на глазах: ещё секунду назад волна подставляла пулемёту весь борт шлюпки, теперь лодка показывает ему узкую корму. На исправном весле гребец находит ритм. Первый полный гребок подтягивает нос к нашему борту; второй не разворачивает его обратно. Плечо у меня само идёт вслед за веслом, будто отсюда можно добавить гребцу силы.
— Пятнадцать метров! — Я выбрасываю руку в сторону воды, закрепляя голос движением.
— Огонь. — Пантелеев принимает цифру и роняет ладонь.
Хлопок.
Десятая очередь берега ложится по щиту и выше, по надстройке. По кожуху дымовой трубы проходит частый звон. Что-то сыплется сверху — не осколки, а окалина и старая краска.
Удача длится ровно два гребка. Третий прячется за металлическим грохотом, и я не вижу, закончил ли его человек в шлюпке: с трубы валится ржавая крошка, набивается за ворот, хрустит на зубах. Заряжающий приседает вместе с патроном, прикрывая его собственным телом, чтобы не уронить на палубу, и тут же повторно подаёт его Пантелееву, не выпуская из пальцев. Расчёт не остановился, зато моя голова опять торчит там, куда уже пристрелялись.
Гринько давит мне на затылок, и я опускаюсь ещё, пока подбородок не упирается в ключицу, — и тут же теряю воду: под этим углом мне видно только мокрое железо палубы и собственные колени.
— Не вижу шлюпку, — говорю я в ворот бушлата и поднимаюсь на два пальца обратно.
Ладонь возвращается, тяжелее прежнего.
— А я вижу твою макушку. Ниже.
— Тогда дай другого смотреть.
— Уже даю. Тебе головы не хватит сразу на берег и на воду.
Мы боремся так секунды три, и побеждает он. Я остаюсь прижатым к палубе, слышу весло, но не вижу его, и впервые за эти две минуты вынужден отдать часть наблюдения другому человеку.
Справа кто-то ложится на палубу животом вниз, головой к борту, и я узнаю Ковтуна по тому, как он подтягивает под себя локти — не сразу оба, а по одному, как ползут под огнём.
— Гринько прислал. — Ковтун прижимается щекой к мокрому настилу, чтобы не поднимать затылок над срезом. — Марченко и ещё двое у сходней, промежуток перекрыли, никого не пускают. Сказал, ты берег не отдашь, значит, мне вода.
Двумя пальцами веду от своих глаз к шлюпке, а потом ставлю ладонь ребром в сторону берега: тебе — вода, мне — берег. Он понимает и укладывает подбородок на скрещённые кисти, лицом к чёрному пятну на воде.
— Считай метры до борта вслух.
— Я в метрах плохо. — Ковтун щурится, тянет шею и тут же одёргивает себя, вспоминая, как Гринько вжимал мою макушку в палубу. — Скажу неправильно — меня потом виноватым поставишь.
— Никто тебя не поставит.
— Поставят. — Он не спорит и не обижается, он просто знает, как это бывает. — Всегда ставят того, кто последний цифру сказал.
— Мне не цифра нужна, а чтобы ты не потерял её в темноте. Тогда в вёслах. Сколько длин весла осталось?
— Три… нет, две с половиной. — Он вытягивает перед лицом большой и указательный пальцы, зажимая между ними видимый просвет, и двигает их вместе со шлюпкой. — Две. Теперь точно две.
Хлопок орудия. Откат.
— Полторы.
Очередь с берега — короткая на этот раз, и мимо: я слышу шлепки по воде далеко за кормой. Он сбился, ушёл на прежний прицел, и мне не нужно этого говорить — Пантелеев тоже слышит, куда легло, и не трогает маховик.
— Одна с половиной. Одна. Борт! Пришла!
Я успеваю повернуть голову и увидеть, как чёрный сгусток вжимается в чёрную стену борта, и как сверху к нему тянутся руки, и как оттуда, снизу, поднимают что-то длинное и тяжёлое — носилки.
— В борту она под их огнём? — Пантелеев выпрямляется над казёнником и ищет глазами воду у самого борта.
Ребром ладони прокладываю перед ним линию с берега вдоль воды и упираю её в другую руку, поставленную стоймя. Пулемёт бьёт почти прямо, без дуги; пуля идёт над водой и втыкается в наше железо. У самого борта, под нависшей сталью, остаётся полоса, куда ему уже не заглянуть.
— Тогда прекращаем?
Я думаю одну секунду — больше времени у меня и не остаётся, рука Пантелеева уже лежит на маховике, готовая довернуть ствол и отпустить расчёт от орудия.
За эту секунду я успеваю увидеть то, что будет: носилки идут над планширем, голова поднимающего выходит над бортом, и если он сейчас переведёт огонь обратно, бить он будет по головам.
И вторую половину той же секунды я трачу на то, чтобы вспомнить, чем плачу: два выстрела — это ещё две вспышки над кормой, ещё два раза он увидит, где мы стоим. Между теми, кто поднимает носилки, и теми, кто сидит у щита, выбирать приходится мне, а сижу я у щита.
— Ещё два. Пока людей поднимают.