Страница 8 из 73
Считать. Пока каждый не назовёт себя голосом, я из кресла не выйду.
— Все живы? Голосом.
— Живой, — говорит Литвинов, и слышно, как он там складывает карту, и складывает он её аккуратно, по сгибам, будто дома скатерть после ужина.
— Живой я, Пашка! — Тимка тараторит, и голос у него скачет вверх. — Живой, живой, слышу тебя!
— Костенко живой, — говорит Федя снизу, и в голосе у него хрип и злоба. — Нога только, зараза, а так живой.
Трое. Со мной четверо.
Вот теперь можно.
Я откидываюсь в кресле, и кровь из брови течёт мне по щеке, и я вытираю её тыльной стороной ладони и размазываю, и рука делается красной с чёрным, потому что рука в гари.
Снаружи по обшивке бьют ладонью.
Люди. Я слышу шаги по земле, слышу голоса, слышу, как кто-то бежит и кричит короткое, и мир, который весь этот полёт состоял из четверых, вдруг делается больше и шумнее.
Я отстёгиваю ремни, упираюсь ладонью в борт и вытягиваю из кабины сначала больную ногу, потом себя.
Тело слушается плохо. Оно должно бы прыгнуть, а ставит ноги по одной и опускается на землю, как старик с автобусной подножки.
Справа по краю поля палатки и машины, слева в двух шагах начинается кустарник, за хвостом уже сбегаются люди. Земля под подошвами твёрдая, вытоптанная, тёплая. Пахнет пылью, травой и бензином.
Правая нога держит через силу. Она вся стеклянная от пятки до бедра, и я стою на ней и жду, когда пройдёт.
К машине идёт человек.
Коренастый, в промасленной гимнастёрке без пояса, в круглых очках, и очки у него сидят криво. Он идёт к правому мотору сразу, минуя меня, и на ходу вытирает руки о тряпку, и тряпка у него чернее гимнастёрки.
— Погоди-ка, — говорит он вверх, в железо. — Погоди-ка, милая.
Семён Иваныч.
Имя приходит ко мне готовым, вместе с этими очками и этим «погоди-ка», и я его беру и молчу.
Он лезет к мотору. За ним подходит второй, крупный, сутулый, с тёмными усами, и становится рядом, и оба смотрят вверх, и оба сейчас слушают железо, каждый по-своему.
— Слушай сюда, Иваныч, — басит усатый. — Он на пробеге как шёл?
— Тянуло вправо, — говорю я. — Всю дорогу тянуло. Дрожь справа с провалами. Больше ничего не скажу.
— И не говори, — отвечает Семён Иваныч, не оборачиваясь. — Сами посмотрим.
Я и не собираюсь говорить. Я в этом железе не понимаю ничего, и придумывать им причину, чтобы командир выглядел умнее, я не стану. Их машина, их руки, их работа.
Васька.
Имя усатого приходит следом, и приходит с довеском — с чужой ухмылкой, которая внутри меня отзывается чем-то тёплым и старым. Васька Мотор. Плешаков.
Он кладёт ладонь на капот, гладит его, будто корову, и качает головой.
Я отхожу от машины на три шага и оборачиваюсь.
Она стоит косо на притоптанной земле, в пыли, и в боку у неё дыры. Их много. Я их только сейчас вижу — рваные, светлые по краям, и в одном месте металл отогнут наружу лепестком, и лепесток этот блестит на солнце.
Мы на этом сидели все вместе, все четверо.
Экипаж собирается около хвоста. Литвинов держит под мышкой планшет с картой и щурится на солнце, и лицо у него молодое, обыкновенное, с красной полосой от шлемофона поперёк лба. Тимка стоит рядом и говорит, говорит, и руки у него ходят, и его никто не слушает. Федя опирается о железо и разминает ногу, наступая на неё осторожно, как пробуют воду.
Они смотрят на меня.
Они смотрят так, как смотрят на своего командира, когда тот сел с молчащей стороной и всех привёз, и я вижу, что сейчас кто-то из них скажет мне что-то хорошее, и мне это хорошее принимать нельзя, потому что оно адресовано не мне.
И ещё они сейчас начнут говорить со мной как с человеком, которого знают всю жизнь.
Про общее. Про вчерашнее. Про кого-то по прозвищу, про чью-то посылку из дома, про то, что было утром на построении.
Три вопроса, и я поплыву.
Правду им говорить нельзя.
Скажу правду, меня унесут к врачу или подальше. А их оставлю без командира.
И про то, что будет дальше, я тоже молчу. Даже если это всё сон, который снится мне под наркозом на каком-нибудь столе, молчу. Слово про будущее стоит дороже, чем моя голова.
Значит, будет так.
Я вытираю кровь со лба, чтобы им было видно бровь, и говорю:
— Мужики, я, по-моему, головой ударился, вообще не помню, кто вы.
Тишина.
Тимка перестаёт болтать на середине слова. Федя выпрямляется у железа. Литвинов медленно опускает планшет.
— Пашка, — говорит Тимка. — Пашка, ты чего?
— Того, — говорю я и не отвожу глаз. — Помню, что вёл. Помню, что садились. Кто вы, не помню. Имена по кускам, и всё.
Стыдно.
Стыдно так, как мне не было со школы, потому что я вру трём людям, которые только что отдали мне свои жизни в руки и не спорили ни секунды.
Ладно. Стыд — это дёшево. Дороже были бы врач и место командира без командира.
— Головой, значит, — говорит Федя и трогает своё колено. — Ну, головой оно бывает. У нас в посёлке мужик с баркаса упал, так неделю жену тёщей звал.
— Аркадий он, — говорит Тимка быстро и показывает на штурмана. — Литвинов Аркадий Михалыч. А я Тимка, Журавлёв, радист твой. А это Федя, Костенко Фёдор Данилыч. Костыль он.
— Сам ты костыль, — говорит Федя.
— Запомнил, — говорю я. — Аркадий. Тимка. Фёдор Данилыч.
— Федя, — говорит Федя.
— Федя.
Литвинов молчит и смотрит на меня, и на лице у него ничего не написано, и от этого мне неспокойнее, чем от Тимкиной трескотни.
К нам идёт женщина.
Крепкая в плечах, светлые волосы убраны под косынку, в руках холщовая сумка. Она подходит, ставит сумку на землю, берёт меня за подбородок и поворачивает мою голову к свету, и пальцы у неё сухие и сильные.
— Не дёргайтесь.
— Не дёргаюсь.
Она смотрит на бровь. Потом двумя пальцами разводит мне веки и заглядывает в глаза, поочерёдно, и лицо у неё при этом такое, будто она читает мелкий шрифт.
— Тошнит?
— Нет.
— Двоится?
— Нет.
— Голову ударили?
— Ударил, — говорю я. — Хорошо ударил.
— Сядьте.
Я сажусь на землю, потому что стоять мне и правда надоело, и она достаёт из сумки бутыль и вату.
— Лида, — говорит она, не поднимая головы. — Ковалёва. Раз уж вы никого не помните.
— Лида, — повторяю я.
Жжёт. Жжёт крепко, я держу лицо ровно и не морщусь, и она это замечает и хмыкает себе под нос.