Страница 7 из 73
Он усиливается не рывком, а как будто кто-то там, справа, медленно наваливается на машину плечом и давит, давит всё сильнее. Я добавляю ногу. Ноги уже не хватает. Я добавляю руку и веду с перекосом, и запястье у меня начинает ныть, тупо и ровно, от кисти к локтю, и я эту ноющую руку перехватываю удобнее и не отпускаю.
Стрелка высоты ползёт вниз, и я на неё уже не влияю.
Я мог бы бороться за каждый метр, тянуть, вылизывать, выкраивать, я это умею, мне за это тридцать лет платили зарплату.
Здесь тянуть нечем.
Значит, отдаём высоту. Отдаём честно и понемногу и меняем её на то, чтобы машина слушалась рук до самой земли.
— Тимка, что там?
— Висят! Пашка, висят они, оба!
Висят. Ждут, когда мы начнём падать сами.
Меня от этой мысли передёргивает под ремнями, и я слышу собственное дыхание в шлемофоне, короткое и частое. Слышу и выравниваю. Люди в эфире не должны получить моё дыхание.
— Литвинов, далеко?
— Ведёт линейка, — отвечает он. — Скоро.
Он не говорит мне ни минут, ни расстояния, и я не спрашиваю. Он мне даст землю, а сколько до неё, у него написано карандашом на бумаге, а у меня — в правой ноге, и обе эти меры сейчас честнее любой цифры.
— Командир! — Федя. — Дай мне левый ещё раз, коротко!
— Даю коротко.
Я коротко кладу машину влево и держу, пока отдача не пробежит в ладони, и по полу опять катится и звенит что-то пустое.
— Хорош! — говорит Федя. — Отвернули они, командир, отвернули!
— Тимка?
— Отошли, Пашка! Отошли, но не ушли!
Отошли, но не ушли. Значит, стрелять по нам без нужды они не станут, им дешевле подождать, пока правая сторона доест сама себя.
Я выравниваю машину и веду её вниз, и она идёт вниз охотнее, чем прямо, и в этом нет ничего хорошего.
Земля поднимается.
Она поднимается не как в глиссаде, а как поднимается вода к тонущему: неотвратимо с той стороны, где ты уже ничего не можешь. Под нами идут поля, идёт кустарник, идёт что-то серое и плоское, вода или мокрый луг — и всё это идёт мимо быстро, быстрее, чем мне сейчас удобно.
Работай, Иванов. Смотри, куда он тебя ведёт.
— Вот, — говорит Литвинов. — Пашка, вот она. Прямо и чуть левее.
Я вижу поле.
Оно лежит впереди широкой рыжеватой плешью, притоптанное, с примятой травой по краям, и по нему тянется полоса, накатанная колёсами до серого. По краю поля стоят машины и палатки, и от них к полосе бегут люди, мелкие отсюда, как мошки.
Полоса короткая.
Я смотрю на неё, и у меня сохнет во рту до самого горла.
Она короткая для этой туши, для её веса и для правого увода, который потащит нас с полосы на пробеге.
Эта — короткая, а другой у меня нет.
Слева от полосы, ближе к краю, лежат штабеля. Плоские, тёмные, сложенные в стопки, и рядом с ними стоят люди, и что-то длинное они там тянут волоком, и железо на солнце вспыхивает. Стройка. Кладут они там что-то или готовят класть, и это железо ляжет когда-нибудь и станет твёрдой землёй для чьей-нибудь другой машины.
Не для моей.
Я снимаю с них глаза и ставлю обратно на накатанную серую линию.
Один заход.
Не два, не круг, не «уйдём и попробуем ещё». С этой стороной круга у меня нет: если я потяну на второй, машина ляжет по дороге, и лягут в ней трое живых, которые сейчас работают и верят, что командир знает, что делает.
Командир не знает. Командир выбирает.
— Мужики, — говорю я в шлемофон, и голос выходит ровный, потому что я его таким сделал. — Садимся. Заход один. Держитесь крепче.
— Понял, Пашка, — говорит Литвинов.
— Есть! — говорит Тимка.
— Давай, командир, — говорит Федя. — Только не в кусты.
— Постараюсь.
Мотор рвёт ритм. Провал приходит длинный, машина клюёт вправо всем телом, и я ловлю её обеими руками и ногой и вытягиваю обратно.
Из-под правого борта в кабину протягивает горелым маслом, тяжёлым и сладким, и этот запах садится поверх гари, и его я уже не выветрю ничем.
— Тимка, хвост?
— Есть хвост! Пашка, они сзади, они всё ещё сзади!
— Слушай их до земли. До самой земли слушай.
— Слушаю!
Ремни впиваются в плечи. Я подтягиваю их до боли, до хруста в ключицах, и от этой боли в голове делается яснее.
Полоса растёт в стекле.
Теперь страшно не выбрать. Теперь страшно выполнить: я выбрал эту серую линию, я иду на неё, и всё зависит от того, как чужие молодые руки сделают то, что мои старые делали три тысячи раз.
Держи направление, Иванов. Большего от тебя не требуется.
Земля лезет в стекло, и отвести от неё глаза уже нельзя.
Я держу линию, машина тянет вправо, я не спорю с ней, отдаю ей ногу и оставляю этот перекос до земли, и рыжая плешь становится травой, комьями, колеёй, и в стекле уже видно, как под нами бежит вытоптанная земля с чёрными пятнами масла.
Касание приходит снизу и бьёт вверх, в позвоночник.
Оно проходит по мне снизу доверху, через кресло, через ремни, через ладони, и в голове коротко темнеет. Машина подпрыгивает, ловит землю снова, и её тут же тащит вправо, сильно, всерьёз, и я вбиваю ногу в педаль до упора и держу.
Не отдам.
Грунт идёт под нами с грохотом. Он бьёт в машину снизу частыми злыми ударами, и всё в кабине трясётся: планшет, стёкла приборов, мои зубы. Ладони скользят от пота, я перехватываю ручку, вытираю правую о колено и опять беру. Меня кидает вперёд и вбок, ремни ловят, и висок обо что-то жёстко чиркает.
Тепло идёт по брови и заливает правый глаз.
Ладно. Один глаз есть, и хватит.
— Держись! — ору я в шлемофон. — Держись, мужики!
Машину тащит вправо, и я держу её ногой, и у меня ногу сводит судорогой от пятки до бедра, и я держу через судорогу, потому что, если сейчас отпустить, мы уйдём с накатанной полосы туда, где земля мягкая и где нас поставит на нос.
Ход не умирает. Ход умирает медленно, толчок за толчком, и каждый я считаю как выигранное время.
Кусты слева. Пусть остаются слева.
Ещё толчок. Ещё. Земля под нами делается тише.
Машина встаёт.
Она встаёт не сразу, а как встаёт тяжёлая телега: качнулась последний раз, скрипнула и села на своё. Дрожь уходит из корпуса. Моторы кончаются, и вместо них в мире остаются звон в ушах и чей-то кашель за перегородкой.
Тишина.
В ушах звенит. Корпус молчит. Я ещё не знаю, кто из нас цел.
Руки у меня не разжимаются.
Я смотрю на них: белые чужие пальцы на ручке, узкие запястья, обкусанный ноготь. Я разжимаю их по одному, помогая себе другой рукой, и они сходят с ручки медленно, как сходит судорога.