Страница 56 из 73
По дороге от штаба уже никто не идёт. Вечерний ход аэродрома катится за кустарником ровно и мимо. Машина, которая увезла Плешакова, давно в нём растворилась.
Я встаю.
Не решаю встать. Встаю. Тело уходит раньше, и пока голова догоняет, я уже перенёс вес на левую ногу.
Литвинов поднимает лицо. Ничего не спрашивает.
Я иду к машине у капонира. Не быстро, чтобы это не было бегством. Не медленно, чтобы это не было ожиданием. Под чехлом за моей спиной остаётся разобранное, к которому мне нельзя подходить с руками. Здесь, впереди, стоит другое железо, и запрет у него только один — тот, который я ещё могу себе поставить.
Ладонь находит борт. Металл остыл быстрее воздуха. Под пальцами идёт шов, две заклёпки рядом посажены ближе остальных, и я их узнаю, не глядя.
Три варианта лежат не в голове. Они лежат в теле.
Первый — взлететь.
Руки помнят, как машина сначала дрожит вся, до последней тяги, а потом дрожь собирается в одну ровную силу. Левая нога помнит педаль. Правая тоже помнит, только сейчас память у неё лучше самой ноги. Мотор заведётся. Я это говорю себе как факт, хотя факта ещё нет.
Утром Трофимов вынул из масляной сетки правого мотора временного борта металлическую стружку и положил мне на ладонь. Маленькая, с ноготь, светлая по свежему излому. Край у неё был зубчатый и цеплялся за кожу.
— Стружка, — сказал Трофимов.
— Откуда?
— Не знаю.
— Заведётся?
Он вытер два пальца о колено и только потом взял осколок обратно.
— Заведётся. Сколько проработает — не скажу.
— Вскрывать?
— Двое суток. Если с руками.
Мы стояли вдвоём, лампа была у него за плечом, и лицо его всё время оставалось тёмным.
— Не докладывай, — сказал я.
— А ты?
— Я полечу на нём.
Он не ответил. Завернул стружку в ветошь и унёс. Его молчание тогда было не согласием. Оно было местом, куда я поставил своё обещание.
Теперь ладонь на борту знает: первый вариант я уже выбрал утром. Всё остальное я раскладываю перед собой для порядка.
Второй — ждать.
Ждать, пока вернётся Плешаков. Пока привезёт не слово «годная», а четыре ответа, каждый со своим числом и именем. Пока Руденко один будет снимать и накладывать чехол. Пока вторые сутки станут третьими, и тех, кто не вернулся, начнут искать уже не там.
Я чувствую это ожидание спиной. Зимин держит рацию у губ и шепчет в неё, хотя в эфир не выходит. Бондаренко перебирает одну и ту же ленту, и металл стучит о металл без конца. Трофимов стоит возле люка, засунув руки в карманы, чтобы они не сделали работу раньше моего слова.
Они ждут меня. Не приказа. Того, какую цену я им назначу.
Третий — вернуться к Гордееву и сказать прямо.
«Разрешите взлететь», — неправда. Разрешения я не жду.
«Буду взлетать» — тоже неправда. Чтобы так сказать, надо знать, что мотор примет полный газ, а я этого не знаю.
Правда звучит хуже всего: «Я уже решил, и вы меня не остановите». Это не доклад. Это выпад. Я умею держать курс, умею раскладывать чужую работу по людям, умею молчать, когда молчание ещё служит делу. Выпады я делать не умею.
Есть ещё четвёртый путь, который я не считаю вместе с ними.
Санчасть в четырёхстах метрах отсюда, за складом горючего. Бомбоубежище бывшего управления, щель наполовину завалена, табличка на фанере подпёрта камнем. Я сам там не был. Зимин будто нечаянно рассказал позавчера, когда ему лечили ухо. Дойти туда, показать ногу, получить бумагу, после которой решать будут не Гордеев и не я.
Чистый путь. Правильный. На бумаге всё сойдётся.
Ладонь сильнее прижимается к металлу. Край шва впивается в кожу.
Тело отбрасывает этот путь, прежде чем я успеваю назвать его трусостью. И хорошо, что не называю. Там не трусость. Там возможность отдать решение чужому человеку в белом халате, а потом всю жизнь говорить себе, что решил он.
Я поворачиваюсь.
Зимин смотрит на меня поверх рации. Не на руку, не на самолёт — в лицо. Он знает про санчасть. Знает, что я знаю. Сейчас он проверяет не меня. Он проверяет, останется ли его знание между нами после того, как я выберу.
Бондаренко держит патронную ленту на весу. Последнее звено качается и тихо касается пряжки. Трофимов не вынимает рук из карманов.
Никто не подходит.
Я начинаю говорить себе цифры.
Два М-88. Давление на малых держит. Температура растёт ровно. Стружка с ноготь. Источник не установлен. Масло прогреть. Обороты не передерживать.
Цифры всегда были честнее людей. Цифра не обижается, когда её перепроверяют, не торопится, не боится начальства и не говорит «должно быть». В цифру можно упереться обеими руками.
Только сейчас я выбираю те цифры, которые хочу видеть.
Я не знаю, откуда взялась стружка. Не знаю, осталась ли внутри ещё. Не знаю, сколько проработает мотор. Исправность я взял не из прибора. Я взял её из голоса Трофимова, а он сказал только, что мотор заведётся.
Техническая точность, которой я прикрывался весь день, треснула у меня в руках. Под ней не расчёт. Под ней желание взлететь.
Литвинов подходит сзади. Я узнаю его по тому, как он перед последним шагом шаркает носком, чтобы не напугать человека у работающего железа, хотя железо ещё молчит.
Он останавливается в двух шагах.
— Аркадий.
— Слушаю.
Я не оборачиваюсь.
— Запиши. Временный борт. Правый М-88. В масляной сетке металлическая стружка. Источник не установлен. Обнаружено сегодня утром.
За спиной тихо скрипит обложка. Потом идёт карандаш.
— Сегодня какое число? — спрашивает он.
Я называю.
— Время обнаружения?
— После утренней проверки. Точного нет.
— Так и писать: точное время не установлено?
— Пиши.
Карандаш снова идёт. Литвинов не спешит. Я слышу каждое возвращение грифеля к началу строки.
— Записал.
— С чьих слов?
Пауза у него выходит длиннее, чем нужна для ответа.
— С ваших. Так и стоит: с ваших слов.
— Подпиши. Дату. Время сейчас.
— Сейчас без трёх минут половина седьмого.
— Так и ставь.
— А Трофимова?
Я, наконец, поворачиваюсь.
Литвинов держит тетрадь на ладони, не прижимая к груди. Спрашивает не о подписи Трофимова. Спрашивает, оставлю ли я себя одного возле того, что мы вдвоём скрыли.
— Только мои слова, — говорю я. — Трофимова не вписывай.
— Понял.