Страница 55 из 73
Глава 17
— Сидеть будешь? — говорит Литвинов, не поворачиваясь.
— Смотрю.
Это не Гордеев. Гордеев ушёл к штабу левее, вдоль кустарника, и шёл медленно, как человек, которому никто не смеет крикнуть вслед. Этот ниже, легче, руки у него при ходьбе работают широко, а голова стоит прямо. Так идут, когда несут распоряжение и заранее стараются не выдать лицом, какое.
В десяти шагах он останавливается.
Я его узнаю. Адъютант Гордеева, молодой, сухой, с двумя тёмными чёрточками над губой, которые он уже считает усами. Ближе не подходит. Ждёт, пока я сам подниму голову, хотя я гляжу на него всё это время.
Не его выдумка. Так научили: к сидящему командиру не лезть, особенно если командир сидит не по своей воле.
Я поднимаю подбородок.
— Товарищ старший лейтенант. Капитан просит.
— Когда?
— Сейчас.
У него на слове «сейчас» дёргается правая щека. Не от страха и не от важности. Он шёл быстро, а теперь старается дышать носом, чтобы я не слышал, как он запыхался.
Литвинов уже подбирает под себя ноги. Тетрадь оказывается у него под мышкой прежде, чем он встаёт.
— Не надо, — говорю я. — Сиди. Жди.
— А вас кто…
— Дойду.
Он смотрит на мою правую ногу. Смотрит недолго, ровно столько, чтобы я увидел. Потом снова садится и вынимает тетрадь, будто всё это время вставал только ради неё.
Адъютант ждёт, пока я поднимусь. Помочь не пробует. И это тоже не его решение: командиру не подают руку, пока он сам её не попросит.
Я не попрошу. Лида запретила мне шагать сегодня и, скорее всего, завтра. Я помню это точно и всё равно встаю.
Ладонь ложится на ребро ящика. Левая нога берёт вес. Правую я ставлю осторожно, всей подошвой, и сначала она подо мной чужая, как деревянная. Потом в колене натягивается тугая верёвка, стопа чувствует землю, и нога держит.
Камни уже мокрые от росы. На первом нога соскальзывает на полпальца, и у адъютанта рука выходит вперёд, но он успевает вернуть её к ремню.
— Веди, — говорю я.
Он идёт на полшага впереди. Я иду за ним и не хромаю первые три шага. На четвёртом получается хуже, на пятом уже всё равно. От ящика до капонира не больше ста метров. Издали это расстояние не считается. Под ногами оно делится на каждый камень.
Гордеев стоит возле двери маленькой служебной землянки, врезанной в заднюю стенку земляного капонира, и смотрит на часы. Самолёт стоит внутри П-образного земляного вала: вал прикрывает его от осколков и скрывает с трёх сторон, но выход к полосе оставлен открытым.
Не на небо, не на садящийся свет — на часы. Значит, считает.
Чуть в стороне от него стоят трое. Штабной радист Зимин держит переносную рацию у бедра, прижав локтем, будто она может уйти: Гордеев приставил его к временному борту вместе с оружейником Бондаренко и техником Трофимовым. Зимин стоит у выхода из капонира. Бондаренко — под левой плоскостью, где перебирает патроны в ленте и на каждом звене тихо стукает ногтем по металлу. Трофимов застыл у открытого люка в правом борту, одной ногой уже внутри, другой на земле, и никуда не лезет.
Временный ДБ-3Ф собран целиком: оба М-88 на месте, оба винта стоят. Левый после проверки сухой. Из сетки правого Трофимов утром вынул стружку, и теперь весь вопрос в том, даст ли этот мотор положенное время под нагрузкой.
Они видят меня. Никто не подходит.
Гордеев убирает часы в карман, и тогда я замечаю его правую руку за спиной. Кулак сжат. Разжимается. Опять сжимается, медленно, до белых костяшек. Потом рука выходит вперёд уже пустая и открытая.
Он не знает, что я видел. Может быть, и сам не знает про кулак.
— Иванов.
— Слушаю, товарищ капитан.
— Сорок минут на прогрев и контроль. Потом докладываешь: летишь или машина остаётся. Больше не дам.
Он говорит ровно, но после «сорок» делает такую малую паузу, какую делают перед числом, выбранным только что. Не приказ на взлёт. Срок, после которого Гордееву придётся либо остановить поиск, либо выпустить единственную готовую машину с раненым командиром и правым мотором, который техник не назвал исправным. Другого лётчика-командира для этого борта у него сейчас нет.
На часах двадцать минут седьмого.
— Третий раз за неделю, — говорит Гордеев. — Ты знаешь, что я могу сделать.
Знаю.
Он может отстранить меня от машины, снять экипаж, записать мою фамилию туда, где фамилии уже идут не в небо, а по инстанции. Может сделать всё это прямо сейчас. Только он говорит «могу», а не «сделаю», и в этой щели помещаемся мы оба: мой мотор и те, кого второй день ищут.
— Понял, товарищ капитан.
Я отвечаю без вопроса и без благодарности.
Он слышит, что я не понял. Вернее, что понял не то. Сорок минут принадлежат ему, а то, что будет после сорока, он оставил мне. Внутри у меня уже двигается рука, хотя обе руки висят вдоль тела. Она ложится на борт той машины у капонира и знает, куда пойдёт дальше.
Гордеев смотрит мне в лицо ещё секунды три. Потом кивает не мне, а своему решению, поворачивается и уходит внутрь. Адъютант следует за ним. Дверь закрывается мягко, без хлопка.
Зимин опускает глаза на рацию. Бондаренко снова стукает ногтем по звеньям. Трофимов вынимает ногу из люка и становится обеими на землю.
Я остаюсь у входа.
Сорок минут. С двадцати минут седьмого до семи. В журнале боевых распоряжений это будет одна строка на сорок седьмой странице. Подписи моей под ней нет: я только сказал «понял». Но строка уже существует. Адъютант её слышал. Зимин увидел, как его вызвали. Через полчаса её будет знать вся стоянка, хотя никто никому не скажет ни слова.
Обратно я иду один.
Литвинов всё ещё сидит возле ящика. Тетрадь на коленях, карандаш в руке, но страница чистая. Он не пишет вперёд. За это я его и держу возле себя.
— Ну? — говорит он.
— Сорок минут.
— Мало.
— Да.
— А много?
Я опускаюсь на ящик. Сначала сажусь на самый край, потом руками переставляю правую ногу на подставку. Она находит вытертое место пяткой и сразу начинает тянуть привычно.
— Не знаю, — говорю я. — Не мерил так.
Литвинов смотрит на тетрадь, дует на пустую страницу и закрывает её, придерживая большим пальцем.
— Я запишу, — говорит он. — Что записать?
— Ничего. Пока ничего.
— «Сорок минут» тоже ничего?
— Пока — тоже.
Он прячет тетрадь во внутренний карман и отодвигается от меня на полшага, не вставая. Пространство оставляет. Он умеет делать это так, что оно не похоже на жалость.