Страница 47 из 73
Глава 15
Руденко стоит над открытым ящиком с ключом на весу, и ключ не идёт на место.
«Числится».
Слово входит в меня и встаёт поперёк.
Я сижу на скамье, правая нога у меня на подставке, и от того, что я подался плечами вперёд, подставка уезжает, и в голени коротко тянет. Я подтягиваю её каблуком левой и ставлю ровно.
— Аркадий. Прочти ещё раз. Слово в слово, как записал.
Он поворачивает планшет к себе, прижимает лист сверху ладонью, чтобы ветром не подняло угол, и читает.
— На базе одна такая группа числится. Исправной её никто не назвал.
— Это они так сказали, или это ты так понял?
— Сказали. Я записал под голос, тут же, при дежурном.
«Хорошо».
У меня в груди толкается вперёд, и толкается сильно: два дня мы получали одно только «нет», а тут, наконец, стоит слово, за которым может лежать железо.
Я держу это в себе и не выпускаю на лицо.
Потому что в прежней жизни я такие карточки видел. Стоит на учёте, значит, есть. Приходишь, а на полке лежит бирка, а под биркой пусто, и кладовщик разводит руками и говорит, что списать забыли. И ты стоишь и понимаешь, что вчерашняя твоя радость была радостью по краске на бумаге.
— Семён Иваныч, — говорю я. — Возьми, посмотри.
Руденко опускает его в ящик, доводит до места и только потом идёт. Он берёт планшет двумя пальцами за край, не всей рукой, будто бумага может испачкаться от него.
Читает.
— Числится, — говорит он и отдаёт планшет назад. — Числится — значит стоит в книге. В книге стоит краска.
— Это я понимаю.
— Ты понимаешь, а я по этой краске мотор собирать буду, — он вытирает руки о тряпку, палец за пальцем, хотя руки у него сейчас сухие. — Мне до неё надо знать четыре вещи. Ни одной из четырёх тут нет.
«Секунду».
Вот оно. Вот за что я могу взяться прямо сейчас, сидя на этой скамье с задранной ногой.
— Назови четыре, — говорю я. — Медленно назови, Аркадий пишет.
Литвинов уже переворачивает лист чистой стороной вверх и слюнявит свой химический карандаш, и губа у него от вчерашнего до сих пор с фиолетовым краем.
— Есть ли она, — говорит Руденко. — Это раз. Не в книге есть, а на полке есть. Книгу пишет человек, полку никто не переписывает.
— Пишу.
— Вся ли она. Это два. Группа — это не один предмет. Скажут «есть группа», привезут короб, откроешь, а в коробе то, что было, а не то, что надо. И того, чего не хватает, они и сами не знают, потому что у них в книге строка одна.
Плешаков подходит от разобранного мотора.
Он идёт медленным шагом, вытирая ладони одна о другую, останавливается за спиной Литвинова и через его плечо, поверх планшета, находит глазами Руденко и там их и оставляет.
— Три — моё, — говорит он.
— Говори.
— Какая она, — Плешаков берёт паузу, и я слышу, как у него в этой паузе воздух проходит через нос. — Учёт не слышит. Учёт не мерит. Учёт стоит и повторяет, что ему записали в тридцать восьмом году. А я вчера у нашей полдня слушал и мерил и только к вечеру сказал, что она не идёт.
— Василий Фомич, — говорю я. — Ты можешь спросить у них про это бумагой?
— Могу, — он опускает руку с тряпкой. — Спрошу «исправна ли». Они ответят «исправна». Они не соврут, командир. У них в книге так и стоит.
«Вот где дыра».
Я это вижу так ясно, будто мне кто-то показал пальцем: между их правдой и моим мотором лежит человек, которого там нет. Их правда честная и бумажная, а мне нужна правда с рукой.
— Три, — говорит Литвинов, дописывая. — Четыре тогда моё.
— Твоё?
— Кто её отдаст? — он поднимает голову от планшета, и глаза у него сейчас не штурманские, а какие-то счётные, узкие. — Павел Сергеич, я весь сегодняшний день с этим листом отходил. Числится она за той базой. Числится за кем-то по своей ведомости. Даже если она есть, вся и годная, её надо кому-то с себя снять и на нас записать. Тот, кто ответил про учёт, этого сделать не может. Он — учёт.
Я сижу и слушаю, как мой штурман закрывает то, чего я не увидел.
Ветер тянет с поля, и лист под его ладонью дышит, и он придавливает его крепче.
— Читай все четыре подряд, — говорю я.
Он читает. Есть ли, вся ли, какая, кто отдаст.
Четыре строки, и под каждой пусто.
За тремя стоянками от нас чужой мотор выводят на пробу. Он берёт с толчка, идёт вверх, стоит на одной высокой ноте, и от неё у меня внутри всё подбирается, потому что звук правильный, звук здоровой машины, и он не наш. Потом обороты сбрасывают, и мотор глохнет, и по площадке проходит тот особый глухой звон, который остаётся в ушах после работавшего железа.
Сегодня это третий раз с утра.
«Не наш. И вчера не наш. И ночью из санчасти был не наш».
— Командир, — говорит Плешаков.
— Слушаю.
— Ты чего сейчас хочешь сделать?
Я успеваю поймать себя за язык. Я хочу сделать простую вещь: сказать Литвинову встать и идти, и пусть по тому же каналу уйдут эти четыре строки, и пусть на том конце отвечают, как умеют. Уйдёт сегодня, вернётся, может, к завтрашнему вечеру. Быстро. Дёшево. И ровно так же бесполезно, как «исправна ли».
— Хотел спросить их бумагой, — говорю я. — И только сейчас понял, что бумагой я спрошу их про три вещи, а получу одну.
— Получишь одну, — соглашается Плешаков.
— Тогда так. Кто-то должен на неё посмотреть. Своими руками, своим прибором и своим слухом.
Плешаков молчит.
Руденко не молчит.
— Это ты сказал, — говорит он. — Я это говорить не буду. Я знаю, чем оно кончается.
Тимка и Федя у брезента держат площадку молча. Тимка стоит с камнем в руке, забыв его положить, и по нему видно, что он всё понял вперёд меня, а Федя не поднимает головы от угла, который подтыкает.
При них Руденко не срывается. Он вообще при экипаже другой, чем без экипажа.
По дороге от штабной стороны идёт человек в фуражке, которую держит в руке.
Шаг у него скорее обычного и всё-таки не бег, спина держится прямо, плечи развёрнуты, будто он сам за собой следит со стороны. Фуражку он несёт в опущенной руке, голову держит на одной высоте, и глаза у него стоят на точке впереди, на нашем крыле, и с этой точки не сходят всю дорогу. Ноги у него просят прибавить, и он их придерживает, и от этого шаг выходит длинный и ровный, как отмеренный. Литвинов оборачивается на шаги и сразу выпрямляется.
— Матвей Степаныч, — говорит он.