Страница 41 из 73
В этой тишине становится слышно всё остальное поле. Где-то далеко пробуют мотор и глушат его, где-то стучат по железу два раза и перестают, и ветер идёт понизу и шевелит край брезента, и Федя придавливает край коленом.
Потом Плешаков зовёт моториста, и моторист смотрит, и они опять ничего друг другу не говорят, а только один ведёт пальцем в воздухе над поверхностью, а второй кивает.
— Задиры, — говорит Плешаков наконец. — Аркадий Михалыч, пиши: на поршне задиры. Видны. Всё.
— Отчего они?
— Не пишешь.
— Не пишу.
Плешаков просит у Руденко ещё что-то, и Руденко подаёт ему в руки железную вещь с двумя губками, вроде маленьких клещей, которым нечем кусать.
Он берёт поршень к себе на колено, заводит эту вещь на поверхность и держит.
Держит долго, не двигаясь и не дыша.
Потом снимает, оглаживает то место большим пальцем, дует на него и заводит снова, туда же.
Второй заход длиннее. Между заходами он не говорит ни слова, и по тому, как у него стоят плечи, видно, что проверяет он сейчас не поршень, а себя.
Потом отдаёт вещь обратно и вытирает руки.
— Так, — говорит он. — Слушайте все, кто здесь стоит, чтобы потом никто ко мне не приходил с предложениями. Вот этот цилиндр и вот этот поршень обратно в мотор не пойдут. Ни сегодня, ни завтра, ни если очень нужно.
Тишина.
— Семён Иваныч, ты слышал.
— Слышал, — говорит Руденко.
— Оба. Вместе. Порознь их ставить тоже нельзя, чтоб не выдумывали.
Он относит их в сторону сам. Кладёт рядом, один к одному, на отдельный кусок мешковины, поодаль от всего остального, и с этой минуты они лежат уже не среди работы, а возле неё.
Вот теперь я понимаю, что произошло, и понимаю не хуже них, потому что это уже не про железо, а про решение.
Вчера у нас было место, где видно. Сегодня у нас граница.
Мотор больше нельзя собрать таким, каким его разобрали. Что-то из него выпало навсегда, и на месте выпавшего должно оказаться другое, исправное, а иначе собирать нечего.
Я уже открываю рот спросить, есть ли у нас это другое.
Закрываю.
Руденко подходит к Литвинову и берёт у него тетрадь, и, не выпуская из рук, диктует ему прямо туда несколько слов.
— Записал?
— Записал.
— Прочти.
Литвинов читает. Я слышу и не понимаю половины, и половина эта не моя, а складская.
— Идёшь и спрашиваешь именно это, — говорит Руденко. — Не «что-нибудь похожее», не «может, есть чего». Именно это. И назад принесёшь, что тебе ответили, теми же словами.
— Понял.
— И не проси. Просить будешь, тебе из жалости пообещают, а нам не обещание надо.
Литвинов уходит по дороге с тетрадью под мышкой.
Пока его нет, работа у мотора идёт своим ходом, но у меня внутри ход другой.
У меня внутри начинает шевелиться дрянная мыслишка.
Она вылезает тихо, сбоку и подаёт себя как заботу о деле. На поле стоят машины. У машин есть моторы. У моторов есть то, что нам сейчас нужно, и лежит оно там без всякого дела.
Стоп.
Я эту мыслишку беру за шиворот и рассматриваю при свете.
Чужая машина — это чей-то борт и чей-то экипаж, и то, что кажется мне лежащим без дела, для них означает вылет. Заимствованный борт мне не принадлежит и в этот разговор не входит. А дальняя стоянка, где что-то стоит и не летает, это не склад запасных частей, это чужое хозяйство, про которое я не знаю ничего.
И самое главное.
Не мне решать, откуда берётся железо. Я командир экипажа с поднятой ногой. Мне дали держать список, вот я его и держу.
Мыслишку выкидываю.
Федя за это время накрывает открытое, садится на корточки рядом с брезентом и сидит, глядя на разложенное. От травы к вечеру поднимается сырость, и над ней уже толчётся мелкая мошка, и Федя время от времени водит ладонью у лица, не отгоняя всерьёз.
— Командир.
— Ну.
— Я его в руках держал, когда подавал. Он тяжёлый и гладкий, и холодный, хотя день жаркий. Я такого в жизни не трогал.
— Такое на заводе точат, Федя, не в кузне.
— Так если его на заводе точат, а завод у чёрта на рогах, чего мы тут вообще ждём? Может, его и на складе-то нет, раз он такой мудрёный.
— Тогда будем знать, что здесь нет.
— А толку с того знания? Мы что, дальше без него мотор соберём?
— Нет, Федя. Дальше без него мы узнаем, куда смотреть ещё. Здесь нет — это здесь нет. Это не значит нигде.
Он думает над этим, глядя себе под ноги, и кивает, и мне кажется, что он не поверил.
Я и сам не то чтобы поверил. Просто кто сегодня скажет «нигде», тот завтра начнёт ломать не мотор, а себя.
Литвинов возвращается, когда солнце уже задело верхушки за дорогой.
Идёт он спокойно, и по походке ничего не понять, и вот за это я его люблю.
Подходит к Руденко, не ко мне.
— Спрашивал по записи, — говорит он. — Ответили: на Кагуле такого исправного нет. Проверяли при мне.
— Кто ответил?
— Тот, кому положено. Я записал, кто и когда.
Руденко берёт тетрадь, читает и отдаёт обратно.
— Пиши это отдельной строкой, — говорит он. — К тем строкам не подмешивай.
— Я и не подмешивал.
Нужна исправная группа. Здесь её нет.
Литвинов дописывает свою строку стоя, дует на неё, закрывает тетрадь и убирает под ремень, и на этом день у него сделан.
Плешаков к отрицательному ответу не поворачивается вовсе. Он его услышал и продолжил делать то, что делал, потому что наличие детали не его хозяйство.
Он своё сказал. Обратно эти двое не пойдут.
Лида приходит, когда свет становится жёлтым и длинным.
Она идёт по дороге со стороны санчасти, и с ней двое, и один из них несёт на плече складные носилки, на которых меня повезут. Деревяшки постукивают ему в такт шагам, и по дороге за ними тянется низкая пыль.
— Сидите, — говорит она, ещё не дойдя.
— Я сижу с утра.
— Вот и хорошо. Сегодня ничего нового мы делать не будем.
— Совсем ничего?
— Совсем. Смотрю, спрашиваю, и всё.
Она садится сбоку и берёт ногу в руки.
Руки у неё после дороги прохладные, и от этого нога сразу отзывается, и я успеваю подумать, что вот по этой прохладе я и меряю, насколько она сама нагрелась за день.
— Больно?
— Ноет.
— По сравнению с тем, что было после подъёма?
Я вспоминаю честно.
— После подъёма тянуло вверх, до бедра. Сейчас не тянет. Ноет там же, где ноет всё это время.
— Ночью дёргало?
— Дёргало. Меньше вчерашнего.