Страница 38 из 73
Она идёт оттого, что открытое надо закрыть от пыли, взятое надо вернуть, а тех людей ищем не мы и не здесь, и остановиться нам сейчас означало бы ровно ничего.
Лида приходит по дороге со стороны санчасти, и с ней двое.
Двоих я уже видел утром и, честно говоря, не могу сказать, те же самые это или другие. Стоят они одинаково, руки держат одинаково.
— Сидите, — говорит она сразу, ещё подходя. — Ногу не убирайте.
— Я и не собирался.
— Собирались.
Она садится сбоку, кладёт руки на ногу и начинает.
Сначала смотрит. Потом трогает вокруг, не сверху, а по сторонам, и медленно.
— Здесь?
— Ноет.
— Тут?
— Так же.
— А тут?
— Тут сильнее. Но терпимо.
— Терпимо у вас понятие растяжимое, — говорит она. — Мне нужно не терпимо, мне нужно больше или меньше, чем утром.
Я соображаю честно.
— Меньше. Утром после стойки дёргало, потом улеглось и больше не поднималось.
Она молчит и трогает дальше.
Потом велит двигать стопой. Я двигаю. На себя, от себя, в стороны.
— Колено согните. Немного. Теперь разогните.
Сгибаю и разгибаю.
Она смотрит на это долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть, что нога слушается. В какой-то момент она перестаёт смотреть на ногу и смотрит мимо, поверх площадки, а руки её остаются на месте и держат.
Она сверяется.
У неё там своя тетрадь. Не бумажная, а в голове, и в ней записаны все эти дни моей ноги, и вот сейчас она свежую строку прикладывает к старым.
— Отёк меньше вчерашнего, — говорит она наконец. — Хуже после утреннего не стало.
— Значит, дело идёт.
— Ничего это не значит. Это значит, что мы можем попробовать одну маленькую вещь. Слушайте, что за вещь, и не додумывайте своего.
— Слушаю.
— Встаём, как утром. Обе стопы на землю. Стоим на двух. И потом вы чуть-чуть отдаёте вес вправо. Чуть-чуть. Стопы обе остаются на месте, ни одна никуда не идёт. Больно станет — говорите сразу, и мы закончим.
— Понял.
— Не поняли, — говорит она. — Вы сейчас думаете, сколько это «чуть-чуть» и нельзя ли побольше. Побольше нельзя.
Ну вот что ты с ней будешь делать.
Двое становятся по бокам и берут меня под руки, и я поднимаюсь между ними, и обе стопы становятся на утоптанную землю. Земля тут сухая и жёсткая, и мелкие камешки чувствуются даже через подошву.
Стою.
Вес пока весь на левой, правая просто касается, и она уже в этом касании ноет.
— Готовы?
— Готов.
— Немного. Начали.
И я начинаю отдавать.
Не движением, а отпусканием. Я чуть-чуть перестаю держаться левой и позволяю правой взять больше, чем она держала до этого.
Она берёт.
Она берёт, и внутри неё сразу начинается тяжёлое, тугое, растекающееся от щиколотки вверх, и колено отзывается мелкой дрожью, и я эту дрожь узнаю.
Стопа остаётся на месте. Я за этим слежу отдельно и почти отдельной головой.
— Ещё чуть, — говорит Лида. — Совсем чуть.
Отдаю ещё.
И вот тут оно упирается.
Не боль ещё, а её край, тот самый порог, за которым начнётся, и я его чувствую совершенно ясно, как ступеньку под ногой в темноте.
— Хватит, — говорит Лида. — Возвращайте влево. Медленно.
Я возвращаю.
И тело моё, двадцатилетнее, дурное, живучее, в эту секунду хочет совсем другого. Оно хочет шагнуть. Оно всю свою жизнь ходило и не понимает, чего мы тут стоим, если уже стоим.
Никуда мы не шагнём.
Я держу стопы на месте, и вес уходит обратно влево, и руки помощников не отпустили меня ни на секунду за всё это время.
— Садимся.
Меня сажают. Ногу поднимают и укладывают, и я сижу, дышу и слушаю, что там внутри делается.
Внутри тянет и постепенно отпускает.
Считаю честно, как вчера.
Отдал правой часть веса и вернул обратно. Стопы обе стояли. Больше вчерашнего нога взяла.
И всё.
Не шагнул. Не прошёл ни полметра. Не стоял на ней одной. Не проверял, сколько она продержится, потому что мне этого не дали проверять и правильно сделали. И как я буду давить ею на педаль много часов подряд, никто на свете сегодня не знает, и меньше всех знаю я.
— Ну? — говорит Лида.
— Вес взяла.
— Взяла, — соглашается она. — Часть. Один раз. На несколько секунд. Дальше не додумывайте.
— Не додумываю.
— Додумываете. У вас это на лице написано крупными буквами.
Она собирается и уходит по дороге, и двое идут за ней, и я остаюсь сидеть там же, где сидел, потому что своим ходом я отсюда никуда не денусь.
Меня сюда привезли. Меня отсюда увезут.
Дорога от сарая до машины по-прежнему чужая, и я по ней своими ногами не ходил ни разу.
К мотору возвращается тихая часть дня.
Плешаков берёт тряпку, потом бросает её и берёт другую, чистую, и начинает протирать что-то у себя в руках.
Потом наклоняется низко.
Потом просит свет.
Тимка подставляет жесть и ловит солнце, и пятно ложится куда надо, и Плешаков поворачивает голову набок, чтобы смотреть вдоль, а не поперёк.
Так смотрят на поверхность.
Это я знаю из своей жизни и из своего железа, и это единственное, что я тут знаю точно. Поперёк ты видишь грязь. Вдоль, под низким светом, ты видишь рельеф.
Он смотрит долго.
Потом зовёт моториста, и тот подходит и тоже смотрит вдоль, и они между собой не разговаривают вообще, а только один показывает пальцем, не касаясь, а второй кивает.
Потом Плешаков распрямляется.
— Аркадий Михалыч, — говорит он. — Пиши.
Литвинов подходит с тетрадью.
— Пиши только то, что я скажу, и своими словами не заменяй. На рабочей поверхности этого цилиндра — риски. Свежие. Глубокие. И металл наволокло. Записал?
— Записал.
— Прочитай.
Литвинов читает вслух.
— Правильно, — говорит Плешаков. — Теперь смотри, чего ты писать не будешь. Отчего эти риски, ты не пишешь. Что от них было в воздухе, не пишешь. Что вся крошка в масле оттуда, не пишешь. Про остальные цилиндры не пишешь ни слова, ни худого, ни хорошего.
— Не пишу.
— Вот так.
Литвинов стоит с тетрадью и не двигается.
— А цилиндр этот повреждён? — говорит он осторожно.
— Повреждён. Это пиши. Это я видел глазами.
Я сижу, и у меня внутри опускается что-то тёплое.
Вот оно.
С восьмого числа у меня по этой машине было одно сплошное «что-то». Что-то ушло, что-то дрожало, что-то горело, а потом появилась крошка, и крошка сказала, что внутри что-то разрушается.
А теперь есть место.