Страница 19 из 40
Совершенно очевидно, что в этих стихах зафиксирован диалог папы и короля, который особое почтение – и неспроста – оказывал именно Ватиканской базилике, основанной Константином I (как и Латеранская), но не папской в строгом смысле слова142. Если обращение королевской четы представляет собой типичную молитву дарителей, то во вдвое более длинной надписи папы налицо настоящая политическая программа. Законный наследник Петра готов передать королю не что иное, как imperium над вверенным его пастырским заботам городом, и это предложение недвусмысленно выводится из самого порядка мироздания. Трудно было найти более надежный способ озвучить и визуализировать заманчивое предложение (которое в тот момент принято не было). А заодно и притязания на более серьезные дары. Но Карл ограничился передачей папе земель в близлежащей Сабине и некоторых небольших наделов в Тоскане и в районе Павии. Папа наверняка был разочарован, но все же закрепил союз, помазав сыновей Карла – Пипина и Людовика143. Неплохая сделка состоялась.
Поэтические надписи можно было встретить не только в столь значимых местах и не только по таким серьезным случаям, но на улице и на кухне. От Алкуина дошло множество подобных эпиграмм, одна из которых предназначалась для… уборной: прекрасный повод напомнить об опасностях обжорства144. Церкви и монастыри тоже пестрили надписями, по большей части поэтическими, которые комментировали изображения и архитектуру, деяния и притязания епископов и аббатов145. У лангобардов и пап окружение Карла училось использовать мощь поэтической эпитафии, в которой поднаторел Павел Диакон, а вслед за ним другие выходцы из Италии – Павлин Аквилейский, Фардульф, Петр Пизанский146. Авторитетность этой формы коммуникации в глазах современников засвидетельствована хотя бы тем, что ее записывали и коллекционировали, она периодически попадала на пергамен – и в этой форме пережила века.
Именно на фоне особого поэтического пейзажа следует рассматривать «Карла Великого и папу Льва», но пейзаж этот, к сожалению, плохо знаком даже западной медиевистике. Русский читатель пока может рассчитывать на немногочисленные разрозненные фрагменты, пусть и в прекрасных переводах, напечатанных в нескольких антологиях147.
Наш эпос знал Эрмольд Черный, в 820‑х годах писавший в честь Людовика Благочестивого148. В то время и автор мог быть еще жив. Затем поэма, судя по всему, была забыта до раннего Нового времени. Внимание к ней со стороны медиевистов XIX–XXI веков – совсем другое дело. Мало кто сомневается, что автор присутствовал на поле, где встретились Карл и Лев III. Значит поэма, при всей ее поэтической условности, вроде бы позволяет нам увидеть фактически рождение современной Европы, во всяком случае, если мы соглашаемся числить Карла в ее «отцах». Более того, поэма так его и называет – pater Europae. Однако менее удачливых наследников так уже не величали149.
Если перед нами свидетельство «рождения Европы» или как минимум империи Карла Великого, то в какой мере поэма отразила идеи, зревшие в головах ее персонажей, их мотивировки, их конкретные действия? Найдем ли мы здесь отражение той милой сердцам старых немецких историков Kaiseridee, некой (воплотившейся) имперской мечты Карла Великого, из которой выросла средневековая имперская идея, а заодно и имперская реальность? На этот сам собой встающий перед читателем вопрос не было, нет и, видимо, не будет однозначного ответа, потому что у нас слишком мало точных сведений о месте нашей поэмы в каролингской культуре около 800 года. Она отразила эту культуру, безусловно, в очень многих своих чертах, но очень непросто истолковать это отражение без телеологии, абстрагируясь от того, что произошло в Риме через полтора года после встречи в Падерборне, увидеть ситуацию «накануне» так, будто 800 год не настал. Медиевисту точно негоже пророчествовать задним числом.
Модоин сознательно подчеркивает скандальность ситуации, в которую пришлось вмешаться его венценосному герою. Мы можем скептически отнестись к рассказу о чудесном исцелении искалеченного понтифика, о котором умолчал даже Эйнхард. Как всякое божественное вмешательство, чудо, этот «сверхаргумент» призван был обосновать выбор Карла в пользу пострадавшего в непростой римской ситуации. На самом деле после Льва III он принял и представителей той «голытьбы», которая в поэме однозначно осуждается: мятеж подняли члены курии Пасхалий и Кампул, один из них – племянник Адриана I, крестившего Карлова сына Пипина150. Карл знал этих людей не хуже, чем пострадавшего понтифика, – и должен был рассудить. В поэме на это нет и намека, потому что она зафиксировала ситуацию уже принятого решения, не заглядывая за кулисы. Читая заключительные строки, где описывается встреча двух дворов, королевского и папского, мы представляем себе, что Карл действительно выстроил клир и мир кругом, а сам уселся в середине как главное действующее лицо. Картина написана столь живо, что ей невозможно не поверить. Но значит ли это, что она написана очевидцем? И что доказывает, что его картина так уж точна?151