Страница 4 из 13
— Я тоже спала. У себя. В спальне на втором этаже. Дверь была заперта изнутри — у нас, знаете, после смерти мужа… нервы шалят. Я запираюсь на ночь.
— Ключ от вашей спальни?
— У меня одного. Второй — у Ольги, на случай пожара. Ольга никому его не даст.
— А Максим? У него есть ключ?
— Нет. — Голос хозяйки дрогнул, но тут же окреп. — И не было. Максим в городе был, я уже говорила. Проверить можете.
— Проверим, — спокойно сказал Василий, делая пометку в книжке. Карандаш скрипел по бумаге, и в этом скрипе было что-то успокаивающее, деловое, напоминавшее о Петербурге, о кабинете на Литейном, где всё ясно и где каждый факт можно перепроверить. — А где сейчас Максим? Я хотел бы с ним поговорить.
— Вернулся сегодня утром, на рассвете. — В голосе Елены проскользнуло что-то похожее на страх — не тот холодный, рассчитанный ужас, который она демонстрировала гостям, а настоящий, материнский, от которого немеют пальцы. — Он… он не в духе. Предупреждаю. Вчера узнал, что невеста его, Лизавета из Тамбова, прислала письмо с разрывом. Денег требует за молчание. Девица оказалась… нехорошая. Максим запил. А когда он пьёт, лучше к нему не подходить.
— Это вам решать, — сказал Василий. — Но если он украл шкатулку — а я не утверждаю, что украл, — то каждый час промедления работает против него. И против вас.
— Я понимаю. — Елена Всеволодовна вздохнула, и в этом вздохе сдулась вся её многолетняя выдержка, все вечера в одиночестве, все слёзы, выплаканные в подушку, чтобы горничные не слышали. — Пойдёмте. Только… ради бога, не давите на него слишком сильно. Он мой сын. Единственный.
Они вышли из кабинета. Коридор был длинный, с высокими закопчёнными потолками. Портреты предков смотрели с осуждением: Хованские с бакенбардами, Морозовы с бритым подбородками, одна старая княгиня в кружевном чепце, похожая на пересушенную розу. У лестницы на второй этаж Василий заметил дверь, запертую на тяжёлый висячий замок.
— А туда? — спросил он. — Что там?
— Библиотека покойного мужа, — ответила Елена Всеволодовна, даже не обернувшись. — Закрыта с его смерти. Ключ утерян.
— Утерян или спрятан?
— Какая разница? — Она ускорила шаг. — Там мыши и пыль. Сын моего мужа от первого брака — Сергей Иванович, вы его видели — хотел разобрать книги, но я не позволила. Пусть всё остаётся как есть. У каждого свои тайны, господин Всеволожский.
Они поднялись по лестнице. Второй этаж пах иначе — ладаном, старыми коврами и ещё чем-то, напоминавшим больничную аптеку. У одной из дверей, обитой тёмно-синим сукном, Елена Всеволодовна постучала.
— Максим! Открой! К тебе пришли.
Тишина. Потом — глухой удар, словно что-то упало на пол. Потом — шаркающие шаги. Дверь распахнулась, и на пороге возник молодой человек.
Он был красив той особой, болезненной красотой, которая у петербургских юношей сменяется либо ранней могилой, либо глубокой философией. Тёмные кудри, бледное лицо с тонкими, почти женскими чертами, глубоко запавшие глаза, окружённые синевой. От него пахло перегаром, дешёвым табаком и ещё чем-то горьким — может быть, полынью, а может быть, отчаянием.
— Мама, — сказал он хрипло. — Я просил не беспокоить.
— Это сыщик, Максим. Он поможет нам найти шкатулку.
— Шкатулку? — Максим усмехнулся, и в этой усмешке было столько желчи, что Василий невольно вспомнил своего отца — того самого, спившегося почтового чиновника, который точно так же усмехался, когда ему предлагали «помочь». — Ах да, шкатулка. С фамильным золотом. С бриллиантами. И с завещанием, которое перекроит всю нашу никчёмную жизнь.
Он перевёл взгляд на Василия. Изучил его лицо — спокойное, с родинкой, с тем особенным выражением, которое бывает у людей, переживших унижение и выживших.
— Заходите, господин сыщик, — сказал Максим, отступая в полумрак комнаты. — Заходите и наслаждайтесь. Вы попали в настоящий театр. Здесь играют все, и каждый — свою роль. А шкатулка — просто реквизит.
Он засмеялся — коротко, зло, и в этом смехе послышалось что-то от того сладковатого запаха, которым был пропитан кабинет внизу.
Василий перешагнул порог. В комнате было темно, шторы задёрнуты, горела одна керосиновая лампа. На столе — недопитая бутылка коньяка «Camus» и развёрнутое письмо на розовой бумаге, похожее на засохшую рану.
Он сел на стул, который Максим подвинул носком сапога, и подумал: «Ещё одна роль. Ещё одна ложь. Вопрос только — чья».
Лес за окном шелестел листвой, и в этом шелесте мерещились шаги.
Глава 3. Первые подозреваемые
Максим Морозов оказался молодым человеком лет двадцати пяти, с нервным лицом и руками, которые постоянно что-то теребили — то пуговицу, то край стола, то собственный ремень. В этой комнате, затянутой пыльным плюшем, с зашторенными окнами, даже воздух казался больным — смесь вчерашнего табака, не выветрившегося коньяка и той особой, липкой тоски, которая поселяется в жилищах людей, переставших верить в собственное завтра.
Василий сел на стул, который Максим подвинул носком сапога, и первым делом оглядел стол. Бутылка французского коньяка «Camus» — недопитая, но этикетка свежая, значит, куплена в последние дни. Пепельница, полная окурков папирос «Тройка» — дешёвых, не по карману барину. Письмо на розовой бумаге, разорванное пополам, но потом склеенное — видимо, передумал уничтожать. Василий заметил несколько фраз, проступавших сквозь слепленные края: «…ты обещал, Максим, а теперь я жду ребёнка…», «…если не заплатишь три тысячи, напишу твоей матери…», «…я знаю про ту ночь, знаю про шкатулку…»
— Мать зря вас наняла, — бросил Максим вместо приветствия. Он не сел, ходил по комнате, заложив руки за спину. — Полиции хватило бы. У них опыт, связи, методы.
— Полиция ушла с пустыми руками, — заметил Василий, закрывая записную книжку. — Через два дня, подписав акт о «краже без взлома при неясных обстоятельствах». Пристав Зуев — человек старой школы: не любит, когда пропадают вещи в домах, где все друг друга знают. Он сказал вашей матушке дословно: «Ищите своих, барыня. Свои и украли». Так что я — последняя инстанция, Максим Сергеевич. Вы же читали газеты? Двенадцать раскрытых дел за полтора года. Двенадцать.
Максим остановился. Взглянул исподлобья — испуганно, но с примесью того мальчишеского любопытства, которое в иных обстоятельствах могло бы сойти за дружелюбие.
— Двенадцать? И все — в Петербурге?