Страница 47 из 79
О том, о чём молчали мы оба, не было сказано ни слова. У Фырка шла седьмая ночь его собственного счёта, и вызов к Вратам мог прозвучать в его привязи в любую секунду, посреди любой доли, и никакие пороги Артёма на этот вызов не распространялись. Канал между нами гудел ровно, в этом гуле мы оба делали вид, что времени у нас столько, сколько нужно.
— Двенадцать миллиметров, — сказал Тарасов, — половина пройдена, командир.
— Четырнадцать тридцать, — отозвалась Зиновьева, — шестой час операции.
— Полдистанции за час двадцать, — Шаповалов прикинул вслух, — вторая половина плотнее. Закладываю два часа и держу это в голове. Работаем.
Обвал пришёл не с той стороны, куда все смотрели.
— Давление матери падает, — голос Артёма изменился на первом же слове, — среднее семьдесят четыре… семьдесят. Вазопрессор на максимуме титрования, ответа нет. Сосуды на токолизе, они не отвечают!
— Кровопотеря! — Зиновьева впервые за операцию повысила голос, — пятьсот сорок, скачком! Шестьсот! Кровит зона разреза матки, темп высокий!
Я стоял с пальцами на кристалле и видел обвал Сонаром, насквозь. Край гистеротомии, простоявший четыре часа сухим, закровил сразу в трёх местах, гемостатический шов держал, но миометрий, разжатый токолизом до атонии, перестал зажимать собственные сосуды, кровь пошла из толщи стенки, минуя все наши стежки.
— Второй контур! — скомандовал Артём.
Дверь блока открылась, Гольдман вошёл без единого лишнего движения, уже в перчатках и зная расстановку. Дистанцию от дверей до второй стойки он прошёл за время, за которое я не успел бы назвать его отчество, занял место, его руки легли на магистрали, как ложатся на клавиши у того, кто полвека играет по этим нотам. На матери стало двое, Артём на наркозе, Гольдман на общем контуре, два поколения одной школы над одним давлением.
— Принял контур, — сказал Гольдман, — докладывайте мне цифры, юноша, и не сбавляйте темпа.
— Кровь пошла, вторая и третья доза в подогревателе, — Зиновьева уже подавала, — шестьсот восемьдесят!
— Плазма параллельно, объём на двух линиях, — Гольдман работал и докладывал одновременно, без единого лишнего слова, — среднее шестьдесят восемь… шестьдесят шесть. Не отвечает, голубчики. Не отвечает.
Цифры падали у меня на глазах. Я вёл долю и слышал, как за ширмой двое лучших анестезиологов Империи проигрывают, деление за делением, кристалл под пальцами пил и пил, ему не было дела до давления в чужих сосудах.
— Стоп.
Шаповалов стоял, глядя на материнские мониторы, и произносил право, записанное вчера собственной рукой, и его собственной формулировкой:
— Стоп, Илья. Готовимся к родоразрешению.
Родоразрешение на этом столе означало простую вещь.
Извлечение.
Семьсот граммов, незрелые лёгкие, недорастворённый камень у сердца. Спасение Ники ценой сына.
Моя рука с кристалла не ушла.
Мгновение в операционной не было ни одного звука, кроме мониторов. Пальцы лежали на тёплой спрессованной грани, под ней билось сердце. За ширмой валилось давление той, кому я обещал говорить только правду, а в ушах стоял мой собственный голос из кабинета Кобрук. «Если скажет родоразрешать, я подчиняюсь и родоразрешаю, без оговорок, обсуждения и второго мнения.»
Ему в этот момент было виднее.
Я разжал пальцы и снял руку с кристалла.
— Подчиняюсь, — сказал я, — готовлюсь к извлечению.
Тяга оборвалась. Мне натянули перчатку, я развернулся к матке, к окну гистеротомии, за которым в тёплой воде лежал мой сын, которого я сейчас должен был достать в мир, не готовый его принять.
— Держу её, — голос Лены прошёл сквозь операционную негромко и остановил в ней всё. — Оба русла. Его веду, её взяла. Дайте ему минуту. Игорь Степанович, прошу!
Я обернулся. Лена стояла у изголовья с поднятыми руками, теперь эти руки держали два сосудистых русла разом, семьсот граммов и шестьдесят килограммов, дар, растянутый на две жизни, на то, на что он не был рассчитан ни природой, ни её собственным пределом. Из её левой ноздри шла кровь, по губе, подбородку, и она не могла её стереть, потому что руки были заняты.
— Давление встало, — Гольдман смотрел на монитор, и в его голосе, впервые, было что-то кроме работы. — Среднее шестьдесят шесть, падение остановлено. Она действительно держит. Обоих. Минуту подтверждаю. Больше не дам и не соглашусь.
Шаповалов посмотрел на Лену. На кровь на её подбородке. На меня. На мониторы, где две кривые линии висели на женских руках.
Кобрук стояла за стеклом неподвижно, положив ладонь на раму, и не вмешивалась, потому что властью владел один человек в здании, и это была не она. Решение, которое он принимал это время, было самым тяжёлым из всех, что я видел на его лице, принял он его своей собственной формулировкой:
— Минута. Одна. Счёт веду я, вслух. На счёте шестьдесят, родоразрешение без обсуждения, чем бы ни кончился камень. Илья. Твоя минута пошла.
Перчатка слетела с моей правой руки быстрее, чем её надевали.
Пальцы легли на кристалл.
— Один, — сказал Шаповалов. — Пять.
Доли пошли без пауз. Прицельная струя в грань, крупица, проводка, следующая, я выжигал край кристалла в темпе, который час назад назвал бы самоубийственным, он таким и был, только самоубийство теперь шло по графику и под счёт.
— Десять.
— Одиннадцать миллиметров, — Тарасов, — десять и два.
— Доля пошла. Взяла. Веду, — сказала Лена, на выдохе, оба русла в руках, кровь с подбородка капала на ворот, сестра больше не успевала промокать.
— Среднее шестьдесят шесть, держится на ней, — Гольдман, — кровь идёт, третья доза.
— Пятнадцать.
— Девять и четыре, — Тарасов, — девять ровно.
— Доля. Взяла. Веду, — Лена уже не строила фраз, на фразы не оставалось дыхания.
— Двадцать.
Канал гудел на пределе. Фырк вливал в меня без тактов и пауз, сплошным потоком, я чувствовал, как мелеет то, из чего он льёт, трёхсотлетний запас, копленный у двенадцати поколений, уходил в камень на сердце семисотграммового мальчишки, бурундук отдавал его без счёта.
— Двадцать пять.
— Среднее шестьдесят семь, держит на себе, — Гольдман — Четвёртая доза пошла.
— Тридцать.
— Восемь миллиметров… семь и один.
— Тридцать пять.