Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 38

— Двадцатого, — сухо бросил он, глядя на заснеженный посёлок.

— Значит, когда в сорок первом началась война, вам был двадцать один. И вы, конечно, были на фронте?

— Был. — Он едва заметно расправил плечи, и в осанке проступила старая военная кость. — Сначала бронь по комсомольской линии, рвался на передовую — не пустили, оставили в тылу, с кадрами работать. Потом год на передовой. Разведка. Потом СМЕРШ. — Он повернулся, и взгляд снова стал острым, холодным. — А после — аналитика. Разработка, заброска наших. Туда. Растил тех, кто уходил в глубокий тыл. И не все возвращались.

Я мысленно присвистнул. Понятно теперь, откуда эта мёртвая хватка и умение читать людей насквозь. Настоящий гроссмейстер тайной войны. Тем лучше. С таким можно говорить на его языке.

— Я не буду спрашивать, видели ли вы смерть, — тихо произнёс я, медленно поднимаясь. — И не спрошу, сколько раз вы сами были на волосок.

Я спокойно сократил дистанцию и подошёл почти вплотную. Умышленно навис над ним — в новом семнадцатилетнем теле я уже был выше него, широк в плечах. Дешёвый психологический трюк. Мелкий, наглый — но сейчас чертовски важный. Я слишком много поставил на этого человека. Если он не увидит во мне равного, если закроется в генеральской скорлупе — я вернусь в руки угрюмого Зорина, а там из меня выжмут всё и выбросят.

— Я просто попрошу вас представить одну картину, — я посмотрел ему прямо в глаза, вычистив из голоса всякую подростковую интонацию. — Двадцатое июня сорок первого года. Вы видите счастливого двадцатилетнего парня. Комсомольца Петю, у которого впереди вся жизнь. У него девушка, они гуляют по залитому солнцем Киеву, едят мороженое из бумажных стаканчиков, ходят в кино, строят планы. Он счастлив — бездумно, полно, как бывают счастливы только в молодости, когда не знаешь ещё слова «война».

Я сделал паузу, давая картине закрепиться. Пётр Васильевич замер, дыхание стало бесшумным.

— И вот вы, сегодняшний — с сединой, шрамами, со всем вашим СМЕРШем и знанием того, что будет ровно через два дня, — подходите к нему. Из вашего восемьдесят седьмого — туда, в тот солнечный июнь. Что бы вы ему сказали, Пётр Васильевич? Про Брест. Про Киевский котёл. Про то, что через год половины его друзей не станет. Про сорок второй, про Харьков, про то, как будут гореть заживо в танках его одноклассники. И — главное — поверил бы он вам? Этот счастливый мальчик с мороженым в руке. Или покрутил бы пальцем у виска и пошёл дальше, к своей девушке?

— К чему этот разговор, Игорь? — сухо, с хрипотцой спросил он. Но я видел, как на скулах заходили желваки. Попал в цель.

— К тому, — я жёстко припечатал, — что я сейчас — это вы из будущего у того телефона. А вы — тот самый мальчик с мороженым. И я пришёл сказать вам, что через четыре года начнётся война. Только страшнее той.

Он вздрогнул. Едва заметно, но вздрогнул.

— Не может быть страшнее сорок первого, — глухо сказал он. — Ты не знаешь, о чём говоришь, мальчик. Ты не видел.

— В том и дело, что может, — я не отступил. — Сядьте, Пётр Васильевич. Это долго. И это тяжело.

Он медленно опустился в кресло. Я остался стоять — так было правильнее.

— В сорок первом враг пришёл с запада. С танками, с крестами на крыльях, понятный, осязаемый враг, которого можно ненавидеть, в которого можно стрелять. Была линия фронта. Был тыл. Был свой и чужой. Было за что умирать и было понятно, кто виноват. Народ сплотился, стиснул зубы — и выстоял. Ценой тридцати миллионов, но выстоял. Потому что было ясно: вот враг, вот мы, надо победить.

Я сделал шаг к нему.

— А в девяносто первом врага не будет. Ни одного немца. Ни единого выстрела на границе. Ни одной бомбы. Страна — ваш монолит, ваша шестая часть суши, ваша сверхдержава с лучшей в мире армией и ядерным щитом — просто рухнет. Сама. Изнутри. Тихо. За несколько дней. Три человека соберутся в лесу, в охотничьем домике, подпишут бумажку — и Союза не станет. Того самого, за который ваши ребята горели в танках под Харьковом. Росчерком пера. Под коньячок.

Пётр Васильевич смотрел на меня, не мигая. Лицо серело на глазах.

— И вот тут начнётся то, перед чем сорок первый покажется понятным и почти милосердным, — продолжал я тихо, безжалостно. — Потому что в сорок первом было ясно, за что страдать. А в девяносто первом — не будет ясно ничего. Люди проснутся однажды утром — а страны, в которой они родились, за которую воевали, растили детей, копили на книжку, — просто нет. Испарилась. И вместе с ней испарятся их деньги. Все сбережения, все вклады, всё, что человек откладывал сорок лет на старость, на похороны, на внуков, — превратится в труху. В бумажки. За одну ночь. Старуха, пережившая блокаду, схоронившая мужа на фронте, — пойдёт побираться, потому что её пенсия теперь не стоит буханки хлеба.

Я прошёлся по комнате, обводя рукой картины на стенах, камин, дорогой японский телевизор.

— Не будет немецких бомб — будут очереди. Ледяные, бесконечные, за куском прогорклого масла и пачкой сигарет, где старики будут падать в обморок и давить друг друга. Не будет линии фронта — будет бандитский беспредел на каждой улице. Вчерашние школьники, которые должны были стать инженерами и врачами, собьются в стаи и будут стрелять друг в друга на перекрёстках из-за ларька, из-за пары сотен долларов, из-за куртки. Стрелять буднично, как в кино, которого насмотрелись. Отморозки будут хоронить друг друга целыми бригадами, и на кладбищах вырастут аллеи из гранитных плит с портретами двадцатилетних пацанов в спортивных костюмах.

Он молчал. Сцепил пальцы так, что побелели костяшки.

— Заводы встанут, — я не давал ему передышки. — Ваши великие гиганты, гордость пятилеток, — их растащат. Оборудование, за которым стояла вся страна, порежут автогеном на металлолом и продадут за бесценок в Турцию и Китай. Целые города, построенные вокруг одного завода, вымрут — люди сопьются, разбегутся, зимой будут топить буржуйки мебелью. Зарплату перестанут платить по полгода, по году. Шахтёры будут стучать касками по асфальту у Дома правительства, а им — ничего.

Я остановился прямо перед ним и заговорил тише, страшнее.