Страница 24 из 188
Что могли они продемонстрировать? Чем удивить? Понятно, в одиннадцатом году мог блеснуть либеральной речью Куницын, напоминая об естественных правах; в пятнадцатом уже ясно было, что естественное право есть одно — право силы. Можно бы выпустить Горчакова с речью о чудесах русской дипломатии — успехи были теперь всё больше внешнеполитические, мы нагибали мир, оставшийся без героя и доказавший своё без него благополучие. Хватит героев, спасибо; теперь нам нужен порядок. И тут Галич — которому Пушкин показал своё творение — намекнул Энгельгардту, а тот Разумовскому: только поэзия способна залить своим мёдом все трещины, она одна умеет воспеть с равным сладкозвучием, не скажу сладострастием, героя и победителя. С одной стороны — гордый галл, с другой — мощный славянин; они явили свои лучшие качества, славянин победил, потому что оборонял Отечество, но и галл был всё-таки из лучших в Европе. Теперь ликуй, Москва, — но росс с улыбкой примиренья грядет с оливою златой; мир, мир, а не мщение несём мы Европе. И очень хорошо. Разумеется, Пушкин писал это не ради оливы златой; его волновало раскаянье, что в жертву не принёс вам мщенья он и жизни, вотще лишь гневом дух пылал, — но и певец нужен, поскольку вливает вдохновенье в слух и дух ратника. Всё это было оправдание своей роли певца, не обагряющего рук кровью, рождённого не для битв, а для молитв, но способного подвигнуть воина на великие дела. Галич решил, что это подойдёт. Энгельгардт согласился: это то, что надо — холодный и циничный дух произвёл наконец произведение хитрое, обоюдно удобное. Разумовский послушал и утвердил, особенно обрадовавшись тому, что упомянут Державин. Вы это выучите как следует, Пушкин, а то вы в двух местах сбиваетесь. Выпейте два яйца, чтоб в горле не сохло, и даже рому немного выпейте — я наслышан про ваши забавы с гогель-могелем, да, да, мы не упускаем из виду наш отважный педагогический опыт со всеми шалостями его питомцев. Учтите, что будете читать в присутствии ого-го! Высочайшем? — переспросил Пушкин. Нет, нет, скромнее. Будет упомянутый вами Державин. Пушкин побледнел и содрогнулся. Высочайшее присутствие было ничто в сравнении с Державиным. Он этого, конечно, не сказал, но Разумовский это понял и поморщился.
— Я не смогу при нём читать, — сказал Пушкин ломким, как сухой лист, голосом. Он побледнел бумажной бледностью, стал цвета своих бледно-голубых глаз.
— Рому, рому, — сказал Разумовский. — Я прослежу. Не увлекайтесь особенно, но два яйца, столовая ложка сахару и полстакана рому. Если выпьете больше, вам будет потом стыдно.
Стихов никто не слышал, кроме Галича, Энгельгардта и, разумеется, Разумовского. Эффект был силён, таких элегий Россия ещё не слыхивала. Это прямо зазвучал голос из того будущего, для которого Бородинское поле, пожар Москвы и французский поход были далёкою историей. Да всё было историей — Жуковский, Батюшков, Лицей, все присутствующие. Он как бы на эти двадцать минут своего чтения отодвинул их в глубокое прошлое, сделав их единственным оправданием свою элегию. Всё это было для того, чтобы он написал и прочитал. Все многие тысячи русских мужиков и французских мещан умерли на кровавых полях, чтобы сейчас с его голосом слились их бледные голоса. Всем представились лунные поля, над которыми несётся шёпот тысяч душ, вечно блуждающих над местом последней схватки: братцы, frérots, кто победил, не знаете? А с нашим царём, а с нашим l’empereur что слышно? Дали ли волю? Передайте Екатерине Павловне Багратион, чтобы всё-таки вела себя прилично; я был ей, конечно, не пара, чёрен и двадцатью двумя годами старше, но герой и перед смертью жестоко страдал. J'étais le général Güden, gravement blessé, et aussi dans la jambe gauche; l'empereur était à mon lit et a promis de ne pas oublier la veuve, et m'a dit que j'étais un soldat courageux. Трудно сказать, для чего всё это было, но теперь понятно, что вот для этого — лунный свет, травы шепчутся, легенды пишутся, мальчик читает, старик слушает. Но ещё одним, самым непредсказуемым следствием всей этой геополитической катастрофы под названием «Наполеон» — и под названием «Россия», глядя объективно, — было то, что Таня Корсакова впервые поняла, кого она любит, кому она сейчас даст.
Тот вечер вообще оброс легендами: сообщается, что Пушкин ужасно застеснялся, убежал и спрятался в саду, его искали — Державин хотел его обнять, — но никак не могли найти. В каком саду? Людям представляется, видимо, что в царскосельском парке стояло вечное лето и вода так и текла сквозь урну, несмотря на двадцатиградусный мороз, который как раз в этот день и трещал. А кому пришла бы странная фантазия, даже и в приступе самой судорожной застенчивости, прятаться в парке при таком климате? Нет, он точно побежал, но к себе, и в коридоре подошла к нему Корсаков, взяла за руку и взглянула в глаза особенным образом.