Страница 335 из 338
Поезд шёл, стучал на стыках. Я стоял и вспоминал шелест позади себя, длинный подол по чёрному песку и то, как оно повернулось ко мне и не тронуло.
— Железо его не берёт, — продолжал Хойт. — Свет не берёт. Огонь тем более. Из четырёхсот моих рассказчиков ушли от него шестеро, и все шестеро говорят одно: он посмотрел и отвернулся.
— Почему?
— Вот и я двадцать лет спрашиваю: почему? — Он бросил окурок в щель и закрыл створку. — У всех шестерых при себе была вещь со старым знаком.
Он полез в саквояж, достал плоскую папку и раскрыл прямо на колене, придерживая от качки.
Внутри лежали листы с зарисовками. Углём, карандашом, у кого-то дрожащей рукой — знаки. Кружки, клинья, птичьи лапки, спирали, что-то похожее на весы, что-то на глаз.
— Срисовано с костей, с черепков, с пряжек. — Он придержал лист. — Всё это находят и здесь, и там. Я собираю двадцать лет. И скажу вам то, за что меня в Академии не любят: эти знаки не обереги.
— А что?
— Метки. Такими метят своё. Скот, товар, межевой камень. «Это моё, не трогать». — Он перевернул лист. — Отсюда простой вывод, который очень не нравится господам учёным: подметальщик обходит помеченного не из страха перед ним. Он считается с тем, кто поставил метку.
Я смотрел в папку и держал лицо.
На четвёртом листе, третьим сверху, углём, чужой неумелой рукой был нарисован мой знак.
Тот самый. Выжженный на костяной фишке, которую мне повесили на шею в пелёнках и с которой я не расставался ни в приюте, ни на песке, ни в столбе света. Кривоватый, ни на что не похожий, из двух дуг и трёх точек.
Он висел у меня под рубахой в эту самую минуту, в четверти ярда от папки Хойта.
— А этот? — спросил я и ткнул пальцем в соседний, спираль.
Умный человек не тычет в тот знак, который его интересует. Умный человек тычет в соседний.
— Этот часто. Речные его любят.
— А тот? — Я показал на птичью лапку.
— Кемет. Их там много.
Я помолчал, посчитал про себя до пяти и ткнул в свой — небрежно, третьим по счёту, как тычут не глядя.
— А такой?
Хойт замолчал.
Он молчал долго. Приветливость с лица сошла, осталось рабочее внимание.
— А такой один, — выговорил он наконец. — Срисован в позапрошлом году с плиты в северной области, куда пускают по особому разрешению. Я туда ездил трижды и трижды получал отказ, а на четвёртый мне сказали, что плиту вывезли.
— Кто вывез?
— Хороший вопрос. — Он закрыл папку. — В Маренгольме есть люди, которые собирают такие вещи. Платят, не торгуясь, и не любят, когда спрашивают зачем. Я, знаете, тоже кое-что собираю, но я хотя бы честно вожу товар, а эти собирают со смыслом.
Он посмотрел на меня.
Прямо, спокойно и внимательно — так, как смотрел Ленц на три одинаковые фляги, прежде чем спросить, которая полная.
— Марк, — сказал он. — Вы хорошо держитесь для двенадцати лет. Но вы дважды пропустили дыхание: первый раз на «подметальщике», второй — вот сейчас, на этом листе.
Я допил остывший кипяток.
— У меня ничего нет, — сказал я.
— Верю, — отозвался он таким тоном, что стало ясно: не верит ни капли. — Тогда просто запомните на будущее, бесплатно. Если у человека есть вещь с меткой и он о ней помалкивает — правильно делает. А если о ней узнают в Маренгольме, то сначала предложат деньги. Много. Отказ там понимают плохо.
Он поднялся, поправил манжету и пошёл к двери.
— Хойт, — сказал я ему в спину.
— Да?
— А кто ставит такие метки?
Он остановился в дверях. Поезд качнуло на стрелке, лампа мигнула.
— Не знаю, — сказал он. — Знаю только, что метку ставит хозяин.
Я вернулся на скамью и сидел до рассвета.
Двадцать лет человек собирает знаки, а мой — единственный в его папке, и срисован он с плиты, которую увезли неизвестно куда. Стиратель посмотрел на меня в чёрном песке и отвернулся. Сфинкс перед тем, как уйти в мою тень, замер на фишке и сказал: «Не моя загадка».
Всю жизнь я думал, что фишка — это единственная память о матери, которая меня подкинула.
А выходит, это может быть и не память вовсе. Выходит, это может быть метка, которую ставит на своё хозяин, — и однажды хозяин приходит и смотрит, где его вещь.
Приятная мысль. Как раз под стук колёс.
Я вытащил фишку из-за ворота и долго вертел в пальцах. Тёплая, гладкая, кость пожелтела от времени. Знак — две дуги и три точки, стёртые до мягкости.
Тьма под кожей левой руки шевельнулась. Не как ночью во дворе, тихо: просто повела вниманием, как поводят ухом. Ей знак нравился.
— Спи давай, — сказал я ей.
Она не послушалась. Она вообще последние дни просыпалась раньше меня.
Свет я увидел на четвёртое утро.
Сначала подумал — рассвет не с той стороны. Небо на северо-востоке над чёрной кромкой леса было не серое, а разбавленное: как молоко, куда капнули синьки. Оно не разгоралось и не гасло. Оно просто стояло.
Я прижался лбом к решётке.
— Что там? — спросила Сандра.
— Светло. На горизонте. Прямо над лесом, полнеба.
Проснувшиеся потянулись к окнам. Смотритель у двери привстал и сказал уважительно, без всякой служебной сухости:
— Маренгольм. Это Врата светят. Ещё часов пять хода.
Ариана села, придерживая бок, и посмотрела в окно долгим взглядом.
— Белые ночи, — сказала она. — У нас в доме говорили: кто их увидел, тот уже не уедет.
Свечение лежало на полнеба, ровное и спокойное, и от него не было ни тепла, ни тени.
Тени не было.
Я проверил дважды: лампа в вагоне за спиной, свет с окна впереди — и от меня на пол легло ровно то, что положено, ни больше ни меньше. Всё честно.
А потом под кожей левой руки шевельнулось — сильно, жадно, — и глубоко внизу, там, где спал мой страж, кто-то очень большой открыл глаза и посмотрел в окно вместе со мной.