Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 315 из 338

Глава 54. Пробуждение

Я сделал вдох и подавился.

Воздух был чужой. Тёплый, чистый, с горькой ноткой карболки и мокрой тряпки, и лёгкие после двух лет мёртвой пыли его не приняли. Меня согнуло в кашле, я дёрнулся вбок — и не смог. Поперёк груди лежало что-то широкое и жёсткое. Второе держало ноги выше колен.

Ремни.

Отличное возвращение домой. Два года выгрызал себе право дышать, а первое, чем меня встретили, — привязали к койке и чуть не уморили свежим воздухом.

Я замер.

Не от испуга — от выучки. На изнанке первое движение после пробуждения решало, живой ты или уже мясо: сперва лежи, слушай, считай. Я и слушал. Кашель отгремел, в ушах отстучало, и со всех сторон навалился гул, которого я не слышал два года.

Люди.

Много людей, разом, в одном каменном мешке. Кто-то плакал в голос. Кто-то звал мать. Скрипели ремни, стучали подкованные сапоги по кафелю, звякало стекло, где-то в дальнем ряду мальчишку рвало, и над всем этим ровно, скучно бубнили голоса взрослых: «Лежать. Не вставать. Номер».

Я осторожно приоткрыл глаза и тут же зажмурился до слёз.

Свет.

Не тот тёплый золотой столб, в который я шагнул. Обычный серый утренний свет лился откуда-то сверху, из-под купола, и вместе с ним горели синие газовые ночники над каждым изголовьем. Смотреть на это было больно — как в первый день на песках, когда изнанка сожгла мне сетчатку белым.

Купол. Шесть рядов. Четыреста узких белых коек.

Я лежал в четвёртом ряду.

Правая рука пошла к поясу сама, раньше головы.

Пусто.

Ни рукояти под ладонью, ни ремённой петли, ни знакомого веса на бедре, который два года учил меня, куда ставить ногу. Пальцы прошлись по чужой холстине рубахи и наткнулись на ремень поперёк живота.

Меня продрало холодом от затылка до пяток.

Меч.

Я рванулся, забыв про ремни, — грудь врезалась в кожу, кожа скрипнула, воздух вышибло. В глазах поплыли жёлтые круги. Где-то далеко на мостках зазвенел звонок, и голос сверху лениво сказал: «Четвёртый ряд, кто там дёргается».

Я откинулся на подушку и заставил себя дышать. Ровно. Через раз, как в засаде.

Потом позвал.

Не голосом. Тем местом под рёбрами, где два года жила моя чернота, — коротким, жадным «эй».

Она отозвалась.

Тяжело, медленно, будто выбиралась из-под завала. Под кожей левой ладони шевельнулось тёплое, маслянистое — и осело обратно, придавив запястье изнутри свинцовым грузом. Долг. Тысяча шагов долга, который я набрал у стеклянной равнины и не отдал ни крупицы.

Но она была со мной. Здесь. В зале Дома Первого Сна, под синими ночниками, в трёх шагах от смотрителя в сером мундире.

И клинок никуда не делся. Он не висел у меня на поясе куском железа — я его звал, и он сгущался из черноты. Прятать оружие, которого нет, пока ты его не позвал, — самая честная сделка, какую мне предлагала эта жизнь.

Я расслабил пальцы.

И только тогда сообразил, что левый кулак у меня стиснут так, что ногти вошли в мясо.

— Восемьдесят шестой. Лоденская партия.

Надо мной стоял смотритель. Молодой, с цыплячьей шеей, в круглых очках, и держал перед собой прошнурованный журнал. Я его помнил. Он капал мне каплю тогда, в самом начале, и у него дрожало перо.

Ланге. Точно, Ланге.

— Номер свой скажи, — велел он.

— Восемьдесят шесть, — сказал я.

Голос вышел чужим. Сиплым, низким, будто им два года драли глотку в песчаную бурю.

Ланге записал.

Вот и всё возвращение. Ни оркестра, ни объятий. Был приютский номер восемьдесят шесть — стал вводный номер восемьдесят шесть, только в другой графе. Я даже усмехнулся: мир хотя бы последователен.

— Пить, — попросил я.

Он оглянулся, снял с тележки жестяную кружку и поднёс мне к губам, придерживая затылок ладонью. Вода была тёплая, отдавала железом и хлором.

Я выпил всё.

Два года за такую кружку я бы дрался. Резал бы за неё, врал, полз. Я знал точную цену каждого глотка в этой кружке — не в кронах, а в чужой крови и своей шкуре. А тут её просто налили и поднесли, потому что так положено по уставу.

— Ещё.

— После обхода, — сказал Ланге, и его голос дал слабину. Он смотрел не в журнал. Он смотрел на мою руку.

Я опустил взгляд.

Рука была моя и не моя разом. Короче, чем я помнил. Тоньше в кисти, с мальчишеским запястьем, на которое смешно было бы надевать ремённую петлю. Двенадцатилетняя рука. Только вся в белых старых рубцах: поперёк ладони — от битого стекла, вдоль предплечья — рваная борозда от когтя, и на тыле кисти, у большого пальца, кривая отметина первой крови у порога дома-храма.

Шрамы, которых у этого тела не было три ночи назад.

Я поднял вторую руку, оттянул ворот и посмотрел на бок. Под ключицей белел рубец от шеста. Ниже, там, где меня достали клешнёй, кожа стянулась узлом. Ноги я чувствовал плохо, но правое колено ныло знакомо и подло, как на каждом привале от самой гряды.

Из сна ты выносишь себя. Всего, каким стал. Со всем, что на тебе успели написать когтями, камнем и людьми.

— Повязку не трогай, — сухо сказал Ланге, увидев, что я щупаю бок. — Тебя лекарская смотрела. Она… — Он запнулся. — Она такого не видела.

— Я тоже.

Крик пришёл из третьего ряда.

Не плач, не вой — крик, от которого у меня всё внутри стало на место, как перед боем. Я вывернул шею.

Мальчишка лет двенадцати сидел на койке и бил кулаками воздух перед собой. Грудной ремень висел на нём двумя обрывками: кожа лопнула по заклёпкам. Глаза у него были открыты и пустые. Он никого не видел. Он кричал одно и то же слово, и слово было не наше: короткое, шипящее, с щёлкающим концом. Я слышал такие звуки на изнанке — от того, что ходит в песке и носит чужие голоса.

Смотрители навалились втроём. Один зажал ему рот полотенцем.

— Проснулся не тем! — крикнул кто-то у стены. — Носилки, живо!

Его унесли мимо моего ряда — быстро, деловито, без спешки в лицах. Ноги в казённых чулках дёргались. Уже в дверях он захрипел, вывернулся и укусил санитара за руку.

В зале сделалось очень тихо. Даже те, кто плакал, замолчали.

Я лежал под ремнём и думал, что этому пацану, кем бы он ни был, я обязан хотя бы не отворачиваться. Кто-то из моего сна пришёл сюда вместе с ним. Пришёл и не влез в двенадцатилетнюю голову.

Слева от меня заскрипели ремни. Я повернул голову.

На соседней койке сидел Пит.