Страница 249 из 338
Глава 40. Хитиновые поля
Первое, что звонко и паскудно хряснуло под моим сапогом, когда мы сползли с каменного гребня вниз, я по дурости принял за лёд.
Тонкий, хрустящий звук, будто наледь на луже проломилась под каблуком по перволедью. Я замер. Замер слишком резко — раненое бедро тут же отозвалось горячей, дёргающей болью, свежая подсохшая корка на ране лопнула, и по грязной коже поползла мокрая тёплая капля крови. Великолепно. Только этого не хватало для полного счастья. Я осторожно перенёс вес назад, на левую, здоровую ногу, стараясь даже не дышать, и опустил глаза.
Разумеется, не лёд. Откуда бы в этой мёртвой, вымороженной суши взяться льду? Но мозг в Песках цепляется за привычное, за то, что помнит тело. В синюшном, болезненном отсвете далёких молний, которые беззвучно лизали чёрное небо на горизонте, подо мной лежала выгнутая полупрозрачная скорлупа. Клешня. Размером аккурат с мою широкую ладонь. Пустая, высохшая, тонкая и ломкая, как старая, пожелтевшая слюда в окнах приюта. Я раздавил её в труху, даже не заметив. Запахло пылью и чем-то древним, затхлым — так пахнет в давно заброшенных склепах.
А дальше, за этой раздавленной клешнёй, до самого горизонта, до того места, где глухая тьма смыкалась с синими всполохами, тянулось поле.
И всё оно от края до края было устелено вот этим. Панцирями.
Пустыми хитиновыми шкурами, сброшенными при линьке. Клешни, изогнутые хвосты, шипастые сегменты спин, ребристые брюшные пластины. Целые выгнутые оболочки величиной с хорошую бродячую собаку. Другие — с откормленного телёнка. А вон та, дальняя, торчащая из чёрного песка, как остов сгнившей на берегу лодки, — с добрую крестьянскую телегу. Их тут были тысячи. Десятки тысяч. Слой лежал на слое, поколение покоилось на поколении, перемешанное с въедливой пылью. Будто кто-то огромный и невыразимо мерзкий жил в этой низине от самого сотворения мира, жрал, рос, перерастал свою броню, с отвратительным влажным хрустом вылуплялся из неё и рос дальше, а старая шкура оставалась лежать там, где упала.
— Не нравится мне тут, — сказал я.
Сказал тихо. Очень тихо. Потому что иначе в этом проклятом месте говорить не получалось — язык не слушался, горло сжималось само.
Тишина здесь давила на уши, как давит толща воды на ныряльщика, который ушёл слишком глубоко. Та самая, мёртвая, тяжёлая тишина, в которой ни одна живая тварь не смеет не то что пискнуть, но даже громко вздохнуть, боясь выдать себя. Она встретила нас ещё на гребне и с тех пор висела над полем битых панцирей, забиваясь в уши ватой. А где-то глубоко под ней, под слоями мёртвого хитина и чёрного песка, спал тот, ради кого она на самом деле молчала.
— Хитин, — произнесла Ариана у меня за плечом. Голос у неё мелко дрогнул.
Она наклонилась, подобрала с земли уцелевшую пустую клешню, повертела в тонких испачканных пальцах. Руки у неё всё ещё подрагивали — отголосок суда на весах, где её вывернуло наизнанку, заставив признать то, чего она так боялась.
— Это всё сброшенная кожа, — тихо добавила она, с отвращением отбрасывая клешню. Та стукнулась о другие панцири с сухим, костяным, отдающимся в животе стуком. — Они тут линяют. Их тут… много, Марк. Очень много.
— Я заметил, — сказал я, не оборачиваясь. — Глазастый стал на старости лет. Прямо вижу то, на чём стою.
Шутка вышла так себе. Совсем мимо. Никто даже не усмехнулся. Сандра стояла в двух шагах правее, чуть наклонив голову вбок, будто прислушивающаяся к шорохам слепая птица. Вид у неё был такой, словно она вслушивается в эту самую давящую тишину, а тишина в ответ ласково шепчет ей на ухо всякую дрянь о том, как именно нас будут рвать на куски.
— Я их не слышу, — сказала Сандра наконец. Голос её был ровным, без единой тени жалобы, только слишком сухим, натянутым как струна. — Почти не слышу. Но они тут. Под нами. Я… чувствую, как они дышат сквозь песок. Тяжело. Медленно. Их там сотни. — Она сглотнула, и в этой звенящей тишине звук показался мне оглушительным. — А под ними — один. Большой. От него всё и молчит.
Замечательно. Просто чудесное местечко мы выбрали для вечернего променада. Умеем мы находить лучшие курорты этой изнанки.
Я медленно, стараясь не скрипеть коленями, присел на корточки. Раненое бедро немедленно взорвалось привычной злой болью, словно в стянутое мясо снова, по самую шляпку, вогнали ржавый гвоздь. Я стиснул зубы до скрежета, перетерпел первую горячую вспышку, дождался, пока она схлынет в тупую пульсацию, и положил голую ладонь на чёрный песок в прорехе между двумя сброшенными спинными панцирями. Закрыл глаза.
Дёсны почти сразу заныли. Потянуло горькую, вязкую слюну, знакомая глухая ломота ударила в корни зубов, заставляя челюсти сжаться. Я повёл этим внутренним чутьём по сторонам, как вожу языком по больному месту во рту, нащупывая края пустоты.
Слева — сушь. Голая, мёртвая, выжженная добела сушь на много привалов вокруг. Справа — то же самое. Песок, кость, камень, пыль и ни единой капли. А вот впереди, далеко впереди, за этим проклятым полем панцирей, за тем самым местом, где ворочался во сне большой хозяин, дёсны заломило по-настоящему, до режущей боли в корнях.
Вода. Много воды.
Целое подземное озеро, холодное, чистое, бездонно глубокое. Влага ощущалась так отчётливо, что мне почудился её запах сквозь хитиновую вонь. Рукой подать — если, конечно, эта самая рука способна прорубиться насквозь через кишащее гнездо тварей и не остаться лежать в песке.
Я открыл глаза и зло сплюнул горькую слюну на бурый хитин.
— Обойти нельзя, — сказал я, рывком поднимаясь и стараясь не опираться на правую ногу. — Я мерил. Кругом одна сушь, на много привалов в обе стороны. Мокро только впереди. — Я кивнул в синюю мглу, перечёркнутую беззвучными разрядами. — За ними.
— Сколько у нас? — спросила Ариана.
Она смотрела на мой кожаный пояс. Она уже знала ответ, мы обе прекрасно знали, но она спросила всё равно. Потому что цифры, даже самые дрянные, почему-то всегда немного легче вязкой неизвестности. Они ставят рамки.
— Тринадцать глотков, — ответил я, глядя ей прямо в глаза. — На троих.