Страница 95 из 100
В приёмной было натоплено и пахло мокрой шерстью, и очередь в третье окошко стояла та же, что в мой первый день, только теперь я знал в ней двоих.
Соболеву М. И. вписывали как приезжую с бумагами Канцелярии, и писарь читал справку о даре дольше, чем нужно, — не потому, что сомневался, а потому, что печатей на ней было шесть, а он привык к одной.
— Земля, Подмастерье, — сказал он себе под нос. — Перчатку получите там же, слева. Без перчатки в состав не впишу.
Слева была стойка, за ней ящик и человек в нарукавниках. Он достал новую перчатку, посмотрел на руку Наташи, поменял на размер меньше и подвинул к ней вместе с журналом.
Она надела её на правую руку и застегнула обод.
Шов по тыльной стороне пошёл зелёным — ровно и тускло, как у любого Подмастерья в этом зале.
Я перестал дышать, а потом сообразил и выдохнул. Она держала аспект и на этом. Изменение Формы не спрашивает, сколько тебе лет, и, похоже, ему всё равно, что именно ты меняешь: лицо, рост или плотность маны под кожей на запястье. Чего ей это стоило, я не знал. По её лицу нельзя было прочитать вообще ничего, и лицо это было чужое.
Человек в нарукавниках взял пробойник и набил на ободе три полосы.
— Третья? — сказала Катя.
— По справке третья, — сказал он. — Границу отходила четыре года, у неё в деле стоит. Мне что написано, то я и бью.
Катя посмотрела на новую полосу, потом на свою собственную руку, где полос было столько же, и ничего не сказала.
Эдуард Павлович вызвал меня, когда мы уже собирались уходить. Он стоял у окна и в руках держал заявку.
— Пять человек, — сказал он. — Целитель, инструктор, старшая с третьей степенью, приезжая с третьей и вы носильщиком. Собрал это всё носильщик, я правильно понимаю?
— Правильно.
— За шесть дней. — Он положил бланк на стол и придавил его ладонью. — Григорий Андреевич, я вам вчера сказал, что мне всё равно, за что вас сюда сослали. Я от своих слов не отказываюсь. Но у меня к вам теперь есть просьба, и это именно просьба, а не приказ: если вокруг вас начнёт происходить что-нибудь, чего я не понимаю, происходите с этим подальше от моего стола.
— Постараюсь.
— Не старайтесь, а делайте. — Он положил заявку в папку. — Выход я вам дам, когда Воронов скажет, что вы ходите вместе, а не рядом друг с другом. Он мне это скажет не завтра и не через неделю. До тех пор берите снаряжение и работайте на плацу: то, в чём вы вчера ездили, годится для площадки у насоса, а вы собираетесь в сектор.
Домой я пришёл в темноте, и в двух комнатах на Знаменской было холодно: печь с утра стояла холодная: топить её было некому.
Наташа вошла следом, закрыла дверь на щеколду и постояла у неё, не снимая куртки.
Потом лицо у неё поплыло.
Это всегда неприятно смотреть. Кожа идёт как вода под ветром, кости внутри двигаются, и полсекунды на человека смотреть нельзя вообще, потому что там нет человека. Я привык к этому ещё осенью и всё равно каждый раз отводил глаза, и в этот раз тоже отвёл.
А когда посмотрел обратно, она не стала прежней.
Она стала выше — сантиметров на десять, так что макушкой пришлась мне вровень с бровью. Плечи развернулись и стали шире, шея — толще. Лицо сделалось старше того, к которому я привык: лет тридцати пяти, жёстче в скулах, с косой белой полосой через левую бровь, где волос уже не растёт. Волосы были короткие, тёмные, стриженные не для красоты.
Глаза остались синими, но по краю радужки шла оранжевая кайма, тонкая и очень заметная.
— Ну, — сказала она.
Голос был её — тот, который я знаю. Он единственный не менялся весь день, и я только сейчас это понял.
— Ты весь день говорил мне «вы», — сказала Наташа. — Восемь раз. Я считала.
— Я не знал, куда деть глаза.
— Я видела. — Она наконец сняла куртку и повесила её на гвоздь. — Утром на плацу ты меня искал глазами. Я стояла в двух шагах. — Она села на кровать. — Гриша, я четыре года ходила старухой и ни разу от этого не устала. А сегодня устала за один день.
Она села на кровать и стала расстёгивать рубаху, и я сначала не понял зачем.
Потом понял.
Под рубахой было настоящее тело, и оно было в шрамах. Не в одном и не в двух: их было много, они лежали слоями, старые под новыми, и часть из них была такая, какие я видел только на тех, кого потом хоронили. Через правое плечо и грудь шёл след ожога — широкий, глянцевый, с рваным краем. Ниже, под рёбрами, был длинный белый рубец, зашитый когда-то грубо и наспех. На левом боку кожа шла бугром.
Я стоял и смотрел, и она дала мне посмотреть.
— Сто двадцать три года, — сказала Наташа. — Из них девяносто на службе. Границу я тебе называла, аномалии называла. Это оттуда.
— Ты можешь их убрать.
— Могу. — Она провела ладонью по ожогу, сверху вниз. — Я их и убираю. Каждое утро, вместе с ростом, весом и лицом. Убрать шрам — это восемь секунд, и он не болит, и его нет. Он всё равно есть.
Она подняла на меня глаза.
— Знаешь, что мне про них сказали в первый раз? Мне был сорок один год, я лежала в госпитале под Читой, и хирург, очень добрый человек, объяснил, что с моим даром я могу не расстраиваться: девушка я по-прежнему буду хорошая. Он не хотел ничего плохого, он меня утешал. — Она усмехнулась одной стороной рта. — Я тогда впервые сделала себе лицо и с тех пор делаю каждый день, восемьдесят лет подряд. Обычной девушкой мне не стать. Каждая из этих штук напоминает мне об этом, поэтому я их и стираю. Стираешь-то ты не шрам.
Я сел рядом.
Она молчала долго, и печка не топилась, и в комнате было слышно, как в общем коридоре кто-то тащит ведро.
— Я не собиралась в тебя влюбляться, — сказала Наташа. — В восемнадцатилетнего мальчишку влюбиться нельзя, я это проверяла и знаю. Кто ты такой, я не знаю и спрашивать не буду, я тебе это уже говорила и повторяться не люблю. Но тебе не восемнадцать. Я вижу это каждый день, с сентября, и сегодня видела на плацу лучше, чем когда-либо.
— Наташа.
— Не перебивай, — сказала она. — Я скажу и замолчу. Я тебя люблю. Слово сказано, обратно я его не заберу, и разжёвывать не стану: тут нечего.
И заплакала.
Плакала она молча и очень неудобно, не закрывая лица и сидя прямо, — без всякого навыка. Слёзы шли, а лицо оставалось спокойным, и от этого смотреть на неё было хуже всего.
Я не стал ничего говорить. Я обнял её и держал. Подалась она не сразу, потом упёрлась лбом мне в плечо — в правое, в то, где сегодня рвануло, — и я не стал его убирать.