Страница 43 из 100
Слова я говорил сам, а они повторяли за мной по одной строке — откуда бы им знать формулу, которой в этом мире не существует. Я подбирал её на ходу. Имперская тут не годилась: она связывала подданного с престолом, а передо мной сидели двое перепуганных людей, у которых, кроме меня, не осталось ничего.
— Говори за мной, — сказал я Вадиму. — Слово в слово, не думай.
И он повторял.
Что отдаёт себя тому, кто примет. Что не поднимет руки и не наведёт чужой. Что не назовёт того, кто принял, ни живым, ни под пыткой, ни во сне. Что берёт это по своей воле и знает цену.
Голос у него садился на каждой второй строке, и он всё равно договорил до конца. Потом то же самое повторила Лида, тише и без единой запинки.
А в конце я назвал себя.
Не Григорием Жаровым. Это имя знала половина Москвы, и оно ничего не стоило.
— Эллиад из рода Эссерис, — сказал я. — Запомните. Больше я вам этого не повторю.
Вот тогда и легли нити.
Они пошли из-под моей грудины двумя тонкими белыми ветвями, и я вёл их левой, потому что правой не мог, и оба раза они входили тяжело, и оба раза человек напротив меня выгибался и стонал. Лида потеряла сознание на середине. Вадим не потерял, но плакал, не замечая этого.
А когда нити встали на место, над головой у каждого проступила печать.
Я этого не приказывал. Она возникла сама — маленький, сантиметров десять, знак в воздухе над макушкой, белый и очень плотный, — постояла две секунды и погасла, и ни один из них её не увидел.
Я сидел и смотрел на то место, где она была.
Здесь клятвы дают словами. Произнёс при свидетелях, пожал руку — и всё держится на том, что человек окажется порядочным. Половина здешних договоров потому и рушится: предать можно, и предают.
То, что я сейчас сделал, в этом мире не умеют. Печать не спрятала имя. Она поставила на его место пустоту.
Теперь любой, кто полезет в голову к Лиде или Вадиму, найдёт там ночь, пожар, чужие тела на полу, человека с обожжённой рукой — и ровное ничто в том месте, где должно быть имя того, кому они принесли клятву. Не запертую дверь, а отсутствие двери. Люди, пережившие такую ночь, забывают многое, и это спишут на потрясение.
Один человек не спишет.
Орлов двадцать два года сажает людей напротив себя и снимает с них правду, и он единственный, кто заметит, что двое свидетелей одинаково не помнят одного и того же. Он ничего не скажет вслух — во всяком случае, не сразу. Но он это запомнит.
Когда кончилось, я сидел, держался за плечо, и во мне было на два узла больше, чем утром.
Наталья Ивановна стояла за воротами, у машин, и смотрела оттуда. Она не подошла — ни во время клятвы, ни после, — и не сказала мне больше ни слова за всю ночь.
Уже под утро, когда меня грузили в машину, я увидел её в стороне, у ворот. Она стояла одна, спиной к пожару и лицом к дороге, и что-то говорила по телефону — коротко, глядя себе под ноги.
Я подумал, что она докладывает. Потом сообразил, что докладывать в четыре утра можно одному-единственному человеку в империи, и что говорить с ним, опустив голову, ей до сегодняшней ночи не приходилось ни разу.