Страница 2 из 8
Ванная. Зеркало. И из зеркала на меня смотрит — ну, честно говоря, — какой-то незнакомый мне человек. Сорок два года. Мешки под глазами. Щетина двухдневная, потому что мне лень бриться этим станком. И взгляд у него такой… удивлённый. Как будто он спрашивает: «Как? Это я? Правда? А где тот, другой?»
Потому что был же другой. Был же. Пятнадцать лет назад. Он сидел на парапете набережной, у него в руках был Кортасар, у него была девушка Наташа, и он собирался — обязательно — написать книгу. Или уехать в Берлин и открыть там архитектурное бюро. Или, на худой конец, стать журналистом и писать репортажи из горячих точек. И вот тот, из зеркала, — это он. Только он теперь координатор проектов отдела региональной логистики. Он умеет очень хорошо работать в Excel. Он отличает накладную ТОРГ-12 от товарно-транспортной. Он молодец.
Чайник. Чайник — это, знаете, единственная вещь на кухне, которая меня не раздражает. У него хороший звук. Он булькает, шипит, потом щёлкает — и всё. И готово. И я достаю Кружку. Кружку с большой буквы. Потому что у каждого человека есть Своя Кружка. Есть шесть чашек в шкафу — красивых, тонких, — но я пью только из этой. Она тяжёлая, фаянсовая, у неё край отбит около ручки. Мне её подарили на позапрошлой работе, и я даже не помню, кто. Но если она грязная — я не возьму другую. Я буду её мыть. Стоять и оттирать чайный налёт. Потому что пить утренний кофе из другой чашки — это… ну это как надеть чужие тапочки. Всё будет не то. Кофе будет не тот. Температура будет не та. И день покатится.
Наливаю кипяток. Сыплю растворимого кофе — две ложки, — бросаю сахар. Делаю первый глоток. И — обжигаюсь. Каждое утро. Каждое, я не преувеличиваю. И каждое утро я про себя тихо ругаюсь. Уже, казалось бы, за столько лет должен был запомнить. Нет.
Ну всё. Куртка. Ключи. Дверь. До вечера, квартира. До вечера, Камчатка.
ГЛАВА II. Маршрут № 47: Пингвины в буране и великая тайна курицы
Подъезд. Ох, подъезд. Подъезд пахнет кошками из подвала, и вечно пахло жареным луком с нижних этажей и жаренной картошкой.
Лифт стоит на девятом. Я нажимаю кнопку. Кнопка когда-то была круглая, теперь она — ну, знаете, как будто её жгли зажигалкой. Кто-то жёг зажигалкой, я подозреваю подростков из соседнего подъезда, но не могу доказать. Жду. Минуту. Другую. Лифт не едет. Слышно только, как где-то далеко, глубоко, что-то гудит и позвякивает. И я думаю — да ну его. Пойду пешком. Четвёртый этаж, второй, первый… Ступеньки со сбитыми углами, перила — знаете, они выкрашены такой ядовитой зелёной масляной краской, и я думаю, что под этой краской — ещё слоёв двадцать другой краски. Это уже такая археология подъезда. Можно скол сделать и по слоям датировать: вот эпоха Брежнева, вот эпоха Горбачёва, вот девяностые…
На первом этаже — почтовые ящики. Все они открыты нараспашку. И оттуда торчат газетки — «Пицца со скидкой», «Слуховые аппараты качественно и недорого», «Ваш стоматолог». Никто их не читает. Их кладут — они висят. Их выбрасывают — их снова кладут. Такой круговорот.
Я толкаю тяжёлую железную дверь — и на меня обрушивается город.
Я вам должен рассказать про нашу погоду. У нас нет погоды. У нас есть — оттенки серого. Ну то есть — нет времён года как таковых. Есть просто такое… перманентное межсезонье. Небо — оно всегда цвета серого солдатского одеяла. Оно висит очень низко. Настолько низко, что вот эти наши девятиэтажные панельки, они как будто задевают его крышами. Царапают. А ветер — это отдельно. У нас ветер дует одновременно во все стороны. Я не шучу. Это какая-то аномалия. Куда бы ты ни повернул — за угол, за другой угол, — ветер всегда, всегда дует тебе в лицо. Прямо в переносицу. И почему-то всегда слезится именно правый глаз.
Куртка у меня — демисезонная. Она снизу не греет, сверху не дышит, а молния на ней заедает ровно на уровне солнечного сплетения. Ровно на уровне! Я тяну вверх — она застревает. Тяну вниз — трещит подкладка. И я иду к остановке — вот честно, — придерживая полы куртки рукой. Как раненый комиссар. Из старого чёрно-белого фильма. Только без будёновки.
Остановка. А на остановке стоят — они. Люди. В чёрных, синих, коричневых пуховиках. И знаете, на кого мы похожи? На пингвинов. Мы — стая пингвинов, которых прибил антарктический буран к скале. И мы стоим, прижавшись, и молчим. Никто ни с кем не разговаривает. И никто друг другу в глаза не смотрит. Это, между прочим, важно. В утреннем общественном транспорте прямой зрительный контакт — это почти объявление войны. Все смотрят или в лужу под ногами — в такую серую кашу из песка, соли и снега, — или в телефон. А в телефоне идёт чужая жизнь. Красивая. Отфильтрованная. Там кто-то ест авокадо на завтрак. Там пальмы. Там мужчины, у которых, судя по всему, нет ипотеки.
И вот вдали — показывается он. Автобус номер сорок семь.
Он не едет. Он ползёт. Он валится на правый бок, у него что-то шипит, что-то стонет, окна изнутри запотевшие, и по этим окнам стекают капли. И сквозь эти окна — знаете, там как в аквариуме — прижаты человеческие лица. Плотно так. Можно, если приблизиться, разглядеть, у кого какая пломба на переднем зубе. Я не шучу.
И он подъезжает. Двери открываются с таким звуком, знаете, как будто автобус умирает. С шипением. И вот эта щель — она узкая. Она уже, чем плечо взрослого мужчины.
И оттуда вываливается этот неповторимый утренний дух. Смесь сырой шерсти от мокрых пальто, резкого дешёвого одеколона, мятных пастилок, которыми кто-то безуспешно пытается замаскировать вчерашнее тяжелое пиво, и почему-то — бутербродов с копчёной рыбой, которые разворачивают прямо у твоего лица.
И в этот момент — я много раз ловил себя на этом — в тебе просыпается зверь. Первобытный. Ну то есть логика в тебе, интеллигент такой, кричит: слушай, отойди. Ну куда ты лезешь? Ну придёт следующий, ну шесть минут, ну потерпи. А инстинкт — он громче. Инстинкт кричит: лезь! Следующий не придёт! А если придёт — там будет то же самое! Ты опоздаешь! Тебя уволят! Ты никогда никуда не доедешь!
И ты — лезешь. Ты ставишь ногу на обледенелую ступеньку. Ты цепляешься рукой за чей-то рукав. Чужой рукав не сопротивляется — он тебя использует как противовес. Женщина в пальто цвета — я не знаю, как его назвать, — цвета усталости, кричит: «Мужчина, куда вы прёте?!» И ты ей честно отвечаешь: «Я не пру! Меня несут!» Потому что сзади уже — студент с рюкзаком размером с холодильник, бабушка с металлической тележкой на колёсиках, эта тележка сейчас проедет тебе по щиколотке, и мужик в спецовке, от которого пахнет ацетоном.
Двери пытаются закрыться. Они бьют тебя по лопаткам. Отскакивают. Снова бьют. Зажимают полу куртки. А водитель — водитель у нас человек южный, гортанный, мудрый, — он включает громкую связь. И оттуда, сверху, гремит его голос:
«Эй, на задней площадке! Живот подобрали! Лицом к салону! Середина пустая — проходим в середину!»
Середина не пустая. В середине — плотность… ну я не знаю. Плотность нейтронной звезды. Но люди — люди подчиняются этому голосу. Он для них — как голос свыше. Они сдвигаются на полсантиметра. И этого хватает, чтобы ты втиснулся. И вот ты стоишь. Правая рука зажата между ребром студента и чьей-то сумкой, левая нога — на цыпочках, а нос у тебя утыкается — прямо утыкается — в чей-то мокрый капюшон. И капюшон пахнет задохнувшимся бельём, которое забыли в стиральной машине на пару дней.
Автобус трогается. Рывком. И вся эта масса, вся эта сотня людей, — одновременно, синхронно, как одна большая амёба, — кренится назад. И издаёт коллективный стон. А потом — вперёд. И ты не держишься. Ты не держишься ни за что. Потому что держаться не надо. Здесь отменены законы физики. Здесь работает только один закон: сухого трения плотно упакованных тел. Упасть невозможно. Можно, знаете, умереть стоя. И доехать так до конечной.