Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 39

И это почему-то задело даже сильнее, чем если бы он улыбнулся.

Машина тронулась.

Город потек мимо: мокрые фасады, аптечные кресты, остановки, люди под зонтами, магазинчики с гирляндами и витринами, которые старались казаться праздничными, но в ноябрьской слякоти выглядели как актеры после третьего спектакля — ярко, устало и чуть-чуть жалко.

Я смотрела в окно и старалась не думать.

Не получалось.

Мысли скакали, как перепуганные белки, которым одновременно показали пожар, кредитный договор и бывшего мужа.

Папа в больнице.

Мама одна.

Я еду туда с Андреем.

Андрей сказал, что искал меня.

Андрей сказал, что не разлюбил.

Андрей сказал, что если бы сказал правду, я бы его не отпустила.

Превосходно.

Еще немного — и мой мозг официально запросит политическое убежище.

— Как ты узнал про отца? — спросила я наконец.

— Твоя мать позвонила мне.

Я повернулась к нему так резко, что чуть не вывихнула себе моральный компас.

— Что?!

— Она не смогла дозвониться тебе и…

— И решила позвонить тебе?

— Да.

— Моему бывшему мужу? Это сейчас было лучшее решение в ее жизни?

— Видимо, в тот момент — да.

Я выдохнула сквозь зубы.

Мама.

О, мама.

Эта женщина могла одновременно испечь лучший пирог с вишней в трех областях и устроить дипломатический кризис внутри одной семьи одним телефонным звонком.

— И ты сразу поехал? — спросила я.

— Да.

— Почему?

Он бросил на меня короткий взгляд.

— А как ты думаешь?

Мне хотелось ответить что-нибудь колючее. Что-нибудь вроде: «Потому что скучал по острым ощущениям?» или «Потому что у миллиардеров нынче такое хобби — спасать бывших родственников?»

Но сил на остроумие вдруг не осталось.

— Не знаю, — сказала я честно.

Это, кажется, удивило его сильнее любой шпильки.

Он снова замолчал.

За окном промелькнула пекарня, где мы с папой однажды спорили, какой эклер лучше — классический или фисташковый. Папа тогда с таким жаром защищал классику, будто речь шла не о пирожных, а о Конституции. Я сжала пальцы на сумке.

— Он спрашивал обо мне? — вырвалось у меня.

Андрей кивнул.

— Когда пришел в себя.

У меня стиснуло горло.

Глупая, почти детская мысль: значит, помнил. Значит, хотел меня видеть. Конечно, хотел. Я же его дочь, а не сбежавший поставщик окон. Но в минуты страха человек вдруг становится удивительно маленьким внутри. Хочет подтверждений самого простого: что его ждут, любят, зовут по имени.

— Почему мама не сказала тебе, чтобы ты просто сообщил и все? Зачем тебе было ехать лично?

Андрей смотрел на дорогу.

— Потому что я не был уверен, что ты поедешь, если тебе просто написать.

Я вспыхнула.

— В каком смысле?

— В прямом. Ты могла не прочитать. Или решить, что это предлог.

Я хотела возмутиться. Уже набрала воздуха. И… опять не смогла. Потому что будь я на своем месте вчера, позавчера, месяц назад — да, вполне могла бы. Если бы от него пришло сообщение после трех лет молчания с текстом «у тебя отец в больнице», я, скорее всего, решила бы, что это какая-то чудовищная манипуляция, неудачная попытка вторгнуться обратно в мою жизнь, литературно выражаясь — полная эмоциональная диверсия.

Ненавижу, когда он прав.

Особенно сейчас.

— Все равно это безумие, — пробормотала я.

— Согласен.

Я моргнула.

— Что?

— Это безумие.

Он сказал это так спокойно, что я даже не сразу поняла, как именно на это реагировать. Человек, который три года назад был ходячим памятником контролю, сейчас сидел за рулем и соглашался, что происходящее — безумие. В моем внутреннем календаре явно началось затмение.

— Ты странный сегодня, — сказала я.

— А раньше я каким был?

— Как швейцарские часы, если бы их научили подписывать документы и эмоционально уклоняться от искренности.

На этот раз он все-таки усмехнулся. Коротко. Едва заметно.

— Жестко.

— Стараюсь.

— У тебя всегда хорошо получалось.

— Спасибо. Хоть что-то из нашего брака пригодилось.

Эта реплика повисла между нами, как сосулька над подъездом — красивая, опасная и явно готовая кого-нибудь убить. Андрей больше не улыбался.

Мы подъехали к светофору. Красный свет растекся по лобовому стеклу кровавым пятном — излишне драматично, но, надо признать, атмосфера у вечера была с претензией.

— Ника, — сказал он, не поворачивая головы. — Я не хочу говорить об этом в машине.

— А я, представь себе, вообще не хочу говорить об этом. Но у нас обоих сегодня, кажется, день насильственного расширения зоны комфорта.

Он резко выдохнул через нос. Я поймала этот звук и вдруг поняла: он тоже на пределе. Не так, как я — бурно, с искрами и внутренним фейерверком. Нет. По-своему. Тихо. Глубоко. Как если бы лед долго держался, а теперь под ним уже пошли темные трещины.

И это вдруг ударило по мне странной жалостью. Совсем короткой, почти сразу задавленной. Но я заметила.

Проклятие.

Я не хотела к нему ничего чувствовать. Ни злости уже толком, ни боли в прежнем масштабе, ни, тем более, жалости. Жалость — вообще опасная штука. С нее начинается половина женских трагедий. Пожалела, поняла, простила — и вот ты уже снова варишь ему кофе в семь утра и убеждаешь себя, что мужчина просто сложный.

Нет уж.

Хватит.

— Как мама? — спросила я, возвращаясь к единственному, что сейчас было действительно важным.

— Держится. Но испугалась сильно.

— Естественно.

Я закусила губу.

В машине снова стало тихо. Снаружи снег все сыпал и сыпал, как плохо настроенный телевизор из детства — белый шум без начала и конца. Мы проехали центр, свернули к больничному комплексу. Серое здание впереди светилось окнами устало и безнадежно, как будто все человеческие беды за годы въелись в его стены и теперь проступали оттуда влажными тенями.

Я ненавидела больницы.

Они пахли страхом даже тогда, когда были вымыты до блеска.

Андрей припарковался ближе ко входу. Заглушил двигатель.

Я не двигалась.

Пальцы вцепились в ремень безопасности так, будто он удерживал меня не в кресле, а в состоянии, где еще можно не выходить наружу. Где папа не в палате. Где мама не сидит с лицом цвета аптечной простыни. Где Андрей не сказал мне то, что сказал.

— Ника, — тихо произнес он.

— Я знаю.

Но все равно не двигалась.