Страница 12 из 12
Потом снаружи закричали, и дверь пошла.
Она шла тяжело, с грохотом, по железу, и по мере того как она шла, светлая полоса в проёме сужалась, и в этой полосе ещё были видны фонари, и пар, и спины людей, и снег, — а потом полоса стала узкой, потом совсем узкой, потом её не стало.
Снаружи чем-то ударили по железу.
И всё.
* * *
Сначала попробовали дверь.
Не для того, чтобы выйти, — просто чтобы понять. Двое мужчин, стоявших ближе всех, упёрлись в неё и повели вбок, и она не пошла ни на волос, потому что снаружи её чем-то заложили; тогда один постучал ладонью, потом кулаком, и крикнул в щель, и снаружи было слышно, что там ходят, и никто не ответил; и он постучал ещё раз, уже тише, и отошёл, и сказал в темноту, что откроют на станции, и все с этим согласились, потому что другого сказать было нечего.
Потом стали замечать воздух.
Он не кончался — он просто перестал меняться: тот же самый воздух ходил по вагону туда и сюда вместе с людьми, нагревался, густел, и к нему добавлялось всё, что здесь было, — солома, овчина, мокрая обувь, дыхание людей и то, что шло из угла. Через два отверстия под крышей входила тонкая холодная струя, и все, кто оказался под ними, сначала отодвигались, а через час стали, наоборот, придвигаться, и место под отверстиями сделалось хорошим местом.
Остались два столба света под потолком, и они оказались совсем не яркие — они были яркие, только пока была дверь, — а теперь лежали на противоположной стене двумя косыми пятнами и медленно ползли, и по ним можно было понимать, что снаружи ещё день, и больше ничего; и люди сначала говорили, говорили довольно много, и в этом было что-то от станции, от общей суеты — кто где, кто с кем, у кого что, — но постепенно это стихло само, не сразу, а как стихает двор, когда все уже поели: сначала перестал один угол, потом другой, и стало слышно дыхание, и в этом дыхании поезд стоял и стоял, не трогаясь, так долго, что Бадма несколько раз решал, что вот сейчас, потому что снаружи что-то лязгало, и каждый раз ошибался, и ожидание сделалось хуже самого стояния.
В угол первым пошёл ребёнок — не Джиргала, чей-то мальчик лет пяти, и его мать повела туда за руку, и стало очень тихо, а потом кто-то с другого конца громко заговорил про сено, и ему стали отвечать так же громко, и говорили, пока они не вернулись.
Через час туда пошли уже без этого.
Старуха пошла последней и не смогла подняться сама: её качнуло, она села обратно, попробовала ещё раз и опять села. Бадма встал и подставил ей плечо. Она взялась за него обеими руками — чайник при этом остался на нарах, и она несколько раз оглянулась на него, — и они дошли, и обратно тоже.
— Хороший, — сказала она про Бадму никому.
Мать развязала узелок в темноте, на ощупь, и раздала.
Борцоков было мало. Она дала Джиргале целый, Бадме и Очиру по целому, отцу и Мергену по целому, а себе — Бадма это заметил — отломила половину и завязала узелок обратно, и по тому, как узелок лёг ей на колени, было слышно, что там ещё есть, но немного.
— Ты чего? — сказал отец.
— Я ела.
— Когда ты ела?
— Ешь, — сказала она.
Тронулись под вечер: сначала дёрнуло, и все качнулись в одну сторону, и кто-то не удержался и упал на соседа, и было несколько сердитых слов; потом дёрнуло ещё раз, слабее; потом пошло — и дальше они качались вместе, и это было первое, что Бадма понял про вагон, что здесь нельзя качаться отдельно, потому что, когда вагон шёл на стыке, все сидящие вдоль стены наклонялись в одну сторону одновременно, и он вместе с ними, и плечо матери шло влево, и плечо старухи справа шло влево, и он между ними шёл влево, и потом все возвращались; он попробовал сидеть прямо и не смог, потому что, чтобы сидеть прямо, нужно было держаться, а держаться было не за что, кроме людей.
Старуха сидела справа, держала чайник на коленях обеими руками и на каждом сильном толчке заваливалась на Бадму плечом, и каждый раз говорила: «Ой», — и выпрямлялась, и подтягивала узел платка, и через час он уже знал, что она сейчас скажет «ой», и заранее подставлял плечо покрепче.
Джиргала спрашивала.
Она спрашивала в темноте, негромко, но не переставая, и вопросы у неё были не те, которые ждали взрослые. Не «куда мы едем» — это она спросила один раз и, получив «далеко», удовлетворилась. Её интересовало другое.
— А телёнка кто развяжет?
— Развяжут.
— А кто?
— Соседи.
— Соседи тоже поехали.
Мать не ответила.
— А ласточки прилетят весной?
— Прилетят.
— А куда они прилетят, если нас нет?
Тут отец сказал из темноты:
— Ласточки прилетают к дому, а не к людям. Дом стоит.
Джиргала подумала и, кажется, успокоилась.
Басанг сидел напротив, у другой стены, и в какой-то момент, когда стало совсем тихо, начал считать — губами, поворачивая голову вдоль нар, — и один раз сбился, потому что кто-то встал, и начал заново.
— Сорок один, — сказал он наконец.
Никто не ответил.
Тогда он сказал ещё раз, громче, будто это была важная новость, и Бадма подумал, что учитель и есть учитель: считает, потому что больше ничего сделать нельзя, а считать он умеет.
Ночью стало холодно — не так, как на улице, здесь было теплее от людей, но по-другому: холод шёл снизу, от пола, через солому, через мешки, и от досок, и всё, к чему прижималось тело, было холодным, и согревалось только то место, где сидели вплотную друг к другу; и в этом холоде Джиргала проснулась и захотела пить, и сказала это сначала матери, потом, когда мать сказала «потом», сказала опять, потом стала повторять, и это было не капризом, а тем ровным детским повторением, которое не прекращается, потому что ребёнок не понимает, как «потом» может быть ответом на «пить».
Воды не было; воду обещали на станции, и мать взяла её на руки и стала укачивать, хотя вагон и так качал, и через некоторое время Джиргала замолчала, но не заснула, а лежала с открытыми глазами и смотрела вверх, в темноту, где ничего не было, и руки у неё были голые, потому что варежки остались дома — она сняла их ещё вечером двадцать седьмого, играя, и никто не вспомнил, и мать в те двадцать минут не вспомнила тоже, потому что искала документы.
Мерген подвинулся ближе.
Он поднёс левую руку ко рту, взял зубами край рукавицы и стянул её — не сразу, потянув два раза, — и надел Джиргале на правую руку. Рукавица была большая, взрослая, и налезла ей почти до локтя.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».