Страница 5 из 12
Лента лежала ровно, без пузыря, без подрезки по кромке, без второго слоя. Клей взялся насухо и уже пожелтел по краю, а такое желтение идёт с неделю, не меньше. Если бы ленту снимали и клеили заново, бумага дала бы волокно на разрыве и легла бы с перекосом: снять и посадить обратно ровно нельзя, я пробовала на своих делах, когда училась.
Никто не входил через дверь после того, как её опечатали.
Я стояла и слушала.
Через стекло, через ленту, через восемь ступеней слышался ход.
* * *
Ход я услышала раньше, чем нашла способ войти.
С торца, в подвальном приямке, было окно — узкое, в одну створку, с фрамугой на крючке. Крючок сидел в проушине неплотно; я подцепила его сквозь щель, и фрамуга пошла внутрь. Я спустилась, села на подоконник, и запах поднялся ко мне снизу: масло, металл, и тот сухой сладкий дух, что стоит там, где годами работают с мелким.
Я спрыгнула на пол мастерской.
Внутри было темно и полно звука.
Двенадцать часов шли.
Они стояли на верхней полке, отдельно от чинимых, — те самые, которые ему приносили и просили держать. Круглые и квадратные, вокзальные и дамские, в дереве и в потемневшем серебре. Я подошла и стала слушать, и то, что я услышала, было не гулом.
В первый раз, месяц назад, вся комната гудела и отдельного тиканья было не различить: он заводил всё и держал в общем ходу. Теперь общего хода не было.
Они шли врозь.
Каждые в своём ритме, каждые чуть впереди или чуть позади соседних, и в этой разнице не складывалось ни одной пары. Двенадцать ритмов, ни один не совпадает ни с одним, и ни один не сбивается. Так не бывает у механизмов, стоящих рядом на одной доске: их всегда стягивает в общий ход, это знает любой, кто держал две пары часов на одной полке.
Эти не стягивались. Они держались врозь, как держатся врозь люди, пришедшие на похороны по отдельным причинам.
Я сосчитала их дважды, потому что первый раз не поверила счёту.
Двенадцать. Все идут.
* * *
Дальше я стала считать не часы, а дни.
Он заводил их по одному дню недели на каждые. Он сам мне это сказал, стоя у полки, не оборачиваясь: каждые часы — раз в неделю, каждым свой день. Значит, у любых из них между двумя заводами лежит семь суток, и завод рассчитан ровно на этот срок, с малым запасом на человеческую забывчивость.
Ноэль умер восемь дней назад.
Я сняла с гвоздя его бумажку с расписанием.
Она была разграфлена от руки, по линейке, и держалась на гвозде так долго, что бумага вокруг прокола обмялась в воронку. Двенадцать строк, по строке на каждые часы. Первый столбец — номер. Второй — день недели. Третий — кто принёс.
Одиннадцать строк были заполнены целиком.
Седьмая — нет.
В столбце дня у неё стояла среда, вписанная и потом обведённая, как обводят то, к чему возвращаются. В столбце «кто принёс» — прочерк: не пусто, а именно прочерк, поставленный рукой, которая решила не писать имени и не захотела оставить графу открытой.
Ниже, поперёк строки, мелко, его почерком:
не заводить
Не «не заводил». Не «заводит владелец». Распоряжение, оставленное себе самому, — так пишут, когда боятся забыть и сделать по привычке.
Я провела пальцем по столбцам.
Ни одни из двенадцати не могли идти. Последние по очереди должны были встать вчера. Первые — шесть дней назад.
Я стояла в темноте, под двенадцать несовпадающих ритмов, и складывала простое.
Дверь опечатана и не вскрыта. Окно я открыла сама, и крючок был на месте, а на подоконнике изнутри лежала пыль, ровная, без мазков, — по ней никто не входил. Заводить было некому, и завод кончился у всех.
Они шли.
* * *
Седьмые я оставила напоследок.
Не по храбрости, а по порядку: седьмые всегда идут седьмыми, и в описи их место седьмое.
Месяц назад они стояли. Секундная прижималась к минутной, будто её придержали, и на циферблате стояло число, которое я записала себе в блокнот и потом потеряла во льду. Их не заводил Ноэль. Их заводил тот, кто принёс, — раз в неделю, своей рукой, восемь лет, по средам. Он перестал приходить, и в ту же неделю они встали.
Он просил не заводить их за него. Пусть встанут.
Теперь они шли.
Стрелки стояли не там, где я их оставила. Секундная отошла от минутной и шла ровно, по своему кругу, ни быстрее ни медленнее прочих. Минута, которую держали восемь лет, была сдвинута, и сдвинута она была не на много: настолько, насколько уходит стрелка за несколько суток хода.
Я не стала смотреть, что на них теперь. Я отвела глаза раньше, чем прочитала.
Смотреть на чужой циферблат — значит получить число. Числа я в этом месяце получала достаточно, и все они шли вниз.
* * *
Я сделала то единственное, что умею делать с предметом, о котором ничего не могу сказать.
Я взяла с верстака мягкий карандаш — не синий, обычный графитный, из стакана с инструментом, — и обвела основания всех двенадцати корпусов по войлоку, которым застелена полка. Двенадцать контуров, один за другим, слева направо. Войлок берёт графит плохо, но след держит.
Потом я сдвинула седьмые: на волос вправо, так, чтобы задняя кромка вышла из контура.
Если завтра они вернутся в свой след, я это увижу.
Я записала на корешке акта, который отдал мне человек в пальто, — писать больше было не на чем:
Двенадцать в ходу, восьмой день без завода. Ход несинхронный, устойчивый. Седьмые сняты с прежней минуты. Метки поставлены.
Ниже я вывела время — не по чьему-то циферблату, а по стенным, тем большим и простым, по которым он сверял всю мастерскую.
Стенные стояли.
Я посмотрела на них дольше, чем следовало. Единственные часы в комнате, которые заводил он сам, для себя, чтобы знать час, — единственные, которые встали, когда он умер.
Всё чужое здесь шло. Своё встало.
* * *
Перед тем как уйти, я взяла с верстака книжку квитанций.
Она лежала на углу, придавленная лупой, растрёпанная сверху и тугая снизу. Корешки остаются в книжке, лист уходит заказчику — так у всех, кто работает за наличные и в одиночку.
Я пролистала её от конца к началу и стала смотреть не суммы, а подписи.
На верхних корешках стояло одно и то же короткое, с петлёй вверх. Ниже, через десяток листов, — другое, длиннее, с двумя горбами. Ещё ниже — третье. Я разложила книжку веером и прошла до самого низа, до листов, где чернила ушли в бурое.
Восемь разных подписей.