Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 18



МЕСТЬ

Мысли мои прервал короткий шорох. Было удивительно тепло. Ущербная луна, проглянув в тучах, мягко посеребрила ближнюю протоку, и проснулся потревоженный кем-то запоздалый куличок, чей грустный стеклянный голос долетел с песчаной косы у другого берега.

Снова раздался шорох, и я едва не вскочил: показалось — голова огромной бурой змеи взметнулась у ближних кустов. Но тут же вспомнил: в эту пору, в начале октября, по ночам змеи не охотятся — холодная кровь их замирает, и только солнечное тепло дает им подвижность и быстроту.

Посреди поляны возник в сумерках гибкий настороженный зверек, замер, шевельнулся, пропал — словно растаял или приснился. Горностай… Вот он снова возник, почти тут же исчезнув, и лишь редкие слабые шорохи палого листа да писк обреченных мышей выдавали его присутствие. Хотел пожелать ему удачи, но вспомнил, что горностай — тоже охотник.

Тихи осенние ночи в поле и в лесу. Лишь тоскливый крик совы да редкий шорох дойдет до слуха. Праздником звуков кажутся в эту пору далекие весенние ночи, когда блики талых вод заставляют странно светиться воздух, и весь он звенит и вибрирует от свиста, чириканья, кваканья, хорканья. От зари до зари не смолкает бесчисленный птичий оркестр, в который время от времени вторгаются особенные голоса, заставляя чаще и громче биться сердце. Басовитым кларнетом упадет из сумерек гусиный гогот; на далеких болотах родится серебряный стон журавля, пройдет, замирая, подобно кругам на воде, — словно пригрезится; в смутном березняке весело простучит барабан зайца; прилетит с опушки ни на что не похожий гортанно-древний смех куропача, и водяной бык отзовется с реки таким же древним и диким мычанием. И до глухой полуночи журчит, разливаясь над округой, бормотание полусонных косачей. Поет вода, поют лягушки, поют птицы, даже звери поют — каждый спешит заявить о себе, о своем праве на эту землю, о своей жажде любви и бессмертия.

Весна — великая свадьба природы, и потому разум и благородство велят человеку уважать шальную радость ее участников, в самозабвении песен и плясок забывающих о близости врага, готовых погибнуть на брачном пиршестве, чтобы родить новые жизни. Почему-то мне кажется — только хмурые и жадные охотники способны стрелять весной да еще те, чей азарт выше разума. Последних не так уж мало, из-за них-то во многих угодьях по весне все еще гремят ружья — на законных, а чаще незаконных основаниях.

Мне уж давно не случалось охотиться весной, но едва ли могу ручаться, что разум мой выше азарта — стрелял ведь когда-то и помню каждый выстрел. Странно вроде бы это — а вот помню! И каждый трофей помню, чего нельзя сказать об осенних и зимних охотах. Перебираю в уме весенние трофеи и вдруг обнаруживаю — их всякий раз бывало по одному. Впрочем, и тут есть исключение. Маленький четверолапый истребитель мышей — горностай, чьи легкие прыжки снова послышались в кустах, напомнил о нем своим появлением.

…В ту раннюю жаркую весну природа проснулась в апреле и уже в начале мая набросила на березы и тальники дымчатую зеленую сеть. Наверное, горячее солнце одуряюще действовало на лесных птиц: бор оглох от их ликующих голосов, словно спорили, чья песня громче и краше. Но все равно был «вне конкурса» голос иволги, внезапно возникающий где-то на сосновой опушке, похожий на причудливый золотой завиток. Да еще резким диссонансом врывалось в пестрый хор ворчанье старого косача, слетевшего с утреннего тока, но не остывшего, готового, кажется, токовать до полудня. Он устроился в кроне высокой березы, стоящей на краю лесного болотца, топтался на ветке, распускал крылья, чуфыкая и воркуя, зорко оглядывая открытое пространство. Наверное, он чувствовал себя в безопасности, не понимая, что сухой овражек с заросшими бояркой и шиповником краями, тянущийся от болотца к лесу, может послужить дорогой для врага, способного поразить на расстоянии.

Скрадывание дичи волнует охотника во всяком возрасте, а в юношеские годы азарт непередаваем… Чем ближе подходил я руслом оврага к лирохвостому чернышу, чем вероятнее казалась удача, тем сильнее разгорался азарт. Припадая к стенкам оврага, хоронясь в колючих кустах, затаиваясь, перебегая, переползая, жадно ловя каждый звук тетеревиного голоса, каждый шорох крыльев, я призывал все силы неба и леса подольше удержать птицу на высокой березе, не дать ей улететь. Ведь за всю ту весну мне удалось лишь единственный раз выбраться на охоту, а сезон вот-вот закроется, и, значит, другого раза не будет. И разве в то утро не встал я до зари, разве не просидел несколько часов у лесного озера, с великим и напрасным терпением поджидая селезней? Разве в утренних сумерках не пропустил без выстрела пролетевшую утиную стайку, боясь вместо селезня поразить утку? Должна же быть и награда!..

Если существуют лесные силы, покровительствующие охотникам, они не могли не услышать мои отчаянные мольбы, и когда в самом конце оврага, истерзанный жгучим шиповником и сердитой бояркой, я поднимал ружье, тетерев по-прежнему топтался на березовом суку…



Падал он от выстрела медленно и тяжело, судорожно хватая воздух и ветви жесткими широкими крыльями, и сразу затих на молодой траве, как будто земля что-то шепнула ему, заставила поверить в существование столь нелепой смерти, внезапно настигающей, когда так жарко пылает солнце, оживают леса и в тебе самом буйствует горячая кровь. Еще живой радугой отливала металлическая чернота перьев на его груди, красные брови горели так, что могли обжечь, теплом дышала золотистая белизна крыльев с изнанки, но в открытых глазах косача стояла мертвая синева неба.

Ох уж этот удачный выстрел — он рождает уверенность, что охотничья фортуна обратилась к тебе лицом и сегодня повезет, как никогда дотоле. Приятно отягченный трофеем, шел я краем болота с готовым к стрельбе ружьем и не сомневался: вот-вот из прошлогодней полеглой осоки выпорхнут утки, и тут-то уж я не промахнусь. Большая птица, рыжая, словно клок засохшей травы, вырвалась прямо из-под ног, выстрел смял ее в неопрятный ком и бросил за кочку.

…То был совершенно бессмысленный выстрел — рыжая, в пестринах, выпь лежала в листьях молодых лютиков. Сколько раз прежде поражали меня изящество и грациозность этой таинственной ночной птицы! Бывало, после заката, в засидке у озера или реки, вздрогнешь, когда оживет темный завернувшийся лист водяного лопуха, качнется и стронется с места камышовый кустик, невольно привстанешь, а он замер — и, даже приглядевшись, далеко не сразу и не всегда различишь затаенный силуэт стройной птицы. Сейчас, при свете дня, голенастая, длинноногая, со взъерошенными перьями, она казалась нелепой и жалкой. Еще жила ее длинная шея — она конвульсивно извивалась на траве, словно хотела оторваться и уползти от мертвого, обескрылевшего тела.

Запоздалый стыд пришел не сразу — он захватывает, когда уходишь, бросив птицу, убитую из чистого азарта, — может быть, поэтому я и медлил, раздумывая, ища какую-то необходимость, что заставила поднять руку на болотную выпь, которую у нас не считают за дичь. Взял птицу в руки, рассматривая, присел на кочку, но так в не нашел оправдания тому, что сделал, бросил рядом, прилег на траву, уставясь в разогретое прозрачное небо.

Не знаю, сколько пролежал в бездумье, когда по руке скользнул холодок, и тотчас в нее впились раскаленные иглы. «Откуда взялась крапива?» — с этой мыслью отдернул руку и приподнялся.

Тощая весенняя змея, извиваясь, выползала из раскрытого клюва мертвой выпи — вероятно, она была проглочена за минуту до выстрела и теперь, получив свободу, в слепой злобе и страхе нанесла удар первому живому, что оказалось на пути.

Еще не веря, я осмотрел руку: на тыльной стороне ладони выступили, успев свернуться, две капельки крови…

У меня достало ума и хладнокровия, чтобы не отомстить злосчастной твари, которая не ведала, кого кусает, — она уползла в кочки, а я понес песчаной лесной дорогой к дому свою добычу и отяжелевшую руку, налитую жгучей ртутью. Боль переливалась по жилам при всяком движении, и стоило опустить ладонь, изнутри давило с такой силой, что казалось, вот-вот порвется кожа и вытечет все, что было моей рукой.