Страница 122 из 140
Глава 101
— Мне было шесть, когда умерла мама, — сказал Виерис.
Он произнес это спокойно. Слишком спокойно для такого начала. От этой ровности мне стало тяжелее, чем если бы он сорвался. Потому что за ней чувствовалась не пустота. За ней чувствовалась привычка. Долгая, выученная, безупречная привычка не показывать боль.
Я перестала дышать.
— Во дворце спустили флаги. Все ходили в черном. Слуги говорили шёпотом. Даже посуда на столах звучала тише обычного, будто боялась нарушить траур.
Он усмехнулся. Тихо. Почти незаметно. Усмешка человека, который научился смеяться над тем, что убивает.
— Отец сделал всё как положено. Принял соболезнования. Отстоял церемонию. Произнёс речь. А потом ушёл на совет.
Пауза. В этой паузе было столько одиночества, что оно заполнило комнату, вытесняя кислород.
— Он не любил её. Он говорил, что женат на государстве. Не на человеке. А когда я расплакался, он сказал, что правитель не должен показывать слабость. И после этого, словно ничего не случилось, ушёл на совет.
Я смотрела на его спину и вдруг почувствовала, как у меня неприятно сжимается горло. Слёзы подступили к глазам, горячие и ненужные. Я хотела вспомнить, что он чудовище. Хотела. Очень хотела. Но в этот момент передо мной стояло не чудовище. А мальчик шести лет, оставшийся в огромном дворце с мёртвой матерью и отцом, который ушёл на совет, потому что государство было важнее человеческого горя. Мальчик, которому запретили плакать, и который научился заменять слёзы идеальной симметрией линий на холсте.
— А я любил маму, — сказал Виерис.
Тихо. Почти беззвучно. И от этого стало больно. Боль пронзила грудь, резкая, как удар кинжала, и связь мгновенно передала её мне, заставив всхлипнуть.
Я опустила глаза. Мне не хотелось жалеть его. Это было неправильно. Опасно. Глупо. Нельзя жалеть того, чья боль теперь станет моей. Нельзя жалеть того, кто ещё недавно смотрел, как я кричу на полу ритуальной комнаты, и сказал, что предыдущая фамильярка была лучше. Но жалость пришла сама. Незваная. Непрошеная.
— После похорон я ушёл в сад, — продолжил он. — Мне казалось, если я останусь во дворце ещё минуту, меня раздавят стены. Все эти чёрные ленты. Соболезнования. Взгляды придворных. Их ожидание.
— Ожидание чего? — вырвалось у меня. Голос прозвучал хрипло, как будто я тоже была в том саду.
— Что я буду вести себя достойно. Как отец.
Он произнёс это так, будто слово «достойно» было одним из самых ненавистных на свете. Я вспомнила, как он сказал мне не кричать. Как говорил переносить боль прилично. Как будто кто-то когда-то приказал ему то же самое. И не один раз. Приказ, который превратил мальчика в статую, а статую — в монстра.
— Я стоял у фонтана, — сказал Виерис. — Там были белые розы. Мать любила белые розы. Я смотрел на них и думал, что ненавижу их. Потому что они продолжали цвести.
Он замолчал. За окном дождь ударил сильнее, полоснул по стеклу, как когтями. Звук был похож на рыдание, которое он не позволял себе издать.
— А потом ко мне подошла девочка.
Я подняла голову. Сердце почему-то ударило неровно. Связь дёрнулась, потянула меня к нему.
— Она была в светлом платье. Кажется, платье было грязное по подолу. Нянька, наверное, потом ругалась.
Он говорил медленно. Будто видел не стены своей комнаты, а тот сад. Будто заново переживал тот момент, когда мир перестал быть враждебным на одну короткую секунду.
— Она спросила: «Ты почему такой грустный?»
У меня по спине пробежал холодок. Нет. Это ничего не значило. Просто детская фраза. Любой ребёнок мог так спросить.
— Я сказал, что у меня умерла мама.
Его голос не дрогнул. Но пальцы правой руки, той самой, обычно скрытой перчаткой, медленно сжались в кулак. Я видела, как побелели костяшки. Видела, как дрожь прошла по предплечью, скрытому чёрной тканью.
— Она долго молчала. А потом сказала, что у неё тоже умерла мама. И она много плакала. А потом придумала игру. Когда ей больно, она смотрит на картины. Они красивые. Или на парк. И ей это помогает.
Я забыла, как дышать. И медленно прижала руку к груди. Почему мне стало так странно? Не страшно. Не больно. Именно странно. Словно я слушала чужую историю, но каждое слово почему-то находило во мне место. Не как воспоминание. Как след от воспоминания. Как синяк, который уже исчез, но кожа всё ещё помнила удар. Связь вибрировала, резонируя с его голосом, создавая гармонию, которой не должно было быть между жертвой и палачом.
— А потом её позвали, — сказал он.
Виерис чуть опустил голову. И голос его стал совсем тихим. Настолько тихим, что я услышала его не ушами, а кожей.
— «Лиада!»
У меня внутри всё оборвалось. Мир сузился до точки. До этого имени. До этого звука.
— «Лиада, ты где?» «Лорд Торос, кажется, она побежала в сад!» Кто-то из стражников сказал.
Комната качнулась. Я вцепилась в покрывало сильнее, чувствуя, как ногти скользят по дорогой ткани. Лиада.
— И она ушла вместе с отцом, — произнёс Виерис.
Он замолчал надолго.
Я смотрела на него, не зная, что сказать. Что вообще говорят человеку, который помнил тебя шестилетней девочкой, а ты не помнишь его, потому что ты — новая хозяйка тела. Тебя не было в том саду, не было среди роз. Ты в этот момент жила где-то в съёмной однушке на окраине на первом этаже и всю ночь слушала, как мерзко пищит домофон.
Я не знала, имела ли я право забирать себе это чужое воспоминание и чужой поступок.
— Поэтому картины? — прошептала я наконец. Голос сорвался.
Виерис не ответил сразу.
— Поэтому картины, — сказал он. — Каждый раз, когда мне больно, я смотрю на них. И мне становится легче.
Я обвела взглядом стены. И внезапно всё изменилось. Картины больше не казались просто признаком роскоши. Не казались странностью избалованного принца, которому мало золота, власти и чужой боли. Они стали чем-то другим. Не украшением. Не прихотью. Защитой. Сотнями красивых поверхностей, за которыми маленький мальчик прятал то, что нельзя было показывать. То, что будущему королю не полагалось чувствовать. Каждая рама была гробницей для эмоций, которые могли его уничтожить.
— Но вы сказали, что любимой нет, — тихо напомнила я.
— Нет.
— Почему?
Он чуть повернул голову. На этот раз я увидела только край его лица. Скулу. Белую прядь у виска. Губы, на которых не было улыбки. Линия челюсти была напряжена так, что казалось, кость вот-вот треснет.
— Потому что если выбрать одну, остальные перестанут помогать.