Страница 62 из 72
Связывать меня не стали, и это была огромная удача. Второй удачей был этот дом, который я, так уж вышло, немного знал. Третьей удачей было то, что меня не избили, только пригрозили. Я не обольщался, эти — не уголовники, лупили бы не за сапоги, а за идею, с них бы сталось и наглухо уработать. Мотивация то серьезная: возможность вертеть время так и сяк, пока их «акция» не получится.
Минут пять поразмышлял над возможностью сдать им складень. Пусть лезут в участок, авось, на этот раз жандармы не оплошают, а возьмут их под белы рученьки. А если и нет — как упертые атеисты активируют предмет культа? Марсельезу над ним споют?
Идея была красивая… вот только назад я бы его уже никаким чудом не вернул.
Зимняя половина дома пахла иначе, чем та, где жили хозяева. Там — щами, дешевым табаком, влажной шубой у порога. Здесь — сыростью, пороховой гарью и еще чем-то неуловимым, от чего ныли зубы. Наверное, селитрой. Или тем самым «делом», которое бомбисты толкли в ступе по ночам, шепотом матерясь на промахнувшийся фитиль.
Мне отвели угол у глухой стены, за лежанкой, откуда было не видно окон, зато слышно каждый шаг в сенях. Лампу не дали — только огарок в жестяной плошке, да и тот я притушил, чтобы не маячить силуэтом. Сидел в темноте, слушал, как скребутся мыши в перегородке, и думал о том, что Никита Степанович, кажется, понятия не имеет, кто греется в его дровяном сарае.
Дверь скрипнула осторожно, не так, как ломились мужики с револьверами, а по-бабьи, с оглядкой. Я сначала даже не понял, кто, но зато уловил запах. Горячего хлеба, лука и еще чего-то. Потом увидел её.
Ванда стояла на пороге, держа перед собой миску, обернутую тряпицей. Лица не разобрать — свет со двора падал сзади, делая из неё черный силуэт в платке и тяжелой юбке.
— Ты чего не спишь? — спросила тихо. Не «выкала». С первой же ночи, как меня вытащили из подземелья, она перешла на «ты». Муж бы не одобрил, но муж в это время сидел в горнице и читал вслух псалтырь — по своему, по еноховскому, с ударениями не туда, где надо.
— Да вот, не заспалось, Ванда Никитишна, — ответил я, хотя знал, что отчества у неё нет, жена — так Ванда и всё. Но мне почему-то хотелось обозначить эту тонкую грань: она тут чужая, я чужой, а вместе мы — как две щепки в одном водовороте.
— Дурака не валяй, — она переступила порог, присела на корточки, поставила миску на край лавки. — Зови просто Вандой. А то услышит кто — спросят, чего это пришлый вдруг с чужой бабой вежливый стал.
Я усмехнулся про себя. Боялась. Но пришла и принесла еду. Потому что знала — меня не кормили. Какой бы тихой и забитой не была женщина, а мимо хозяйки в доме ничего не делалось, и знала она все, как бы не побольше мужчин. И пропустили ведь ее без слова. Впрочем, женщина… что она могла? Как оказалось, не так уж и мало.
— Ешь, — она подвинула миску ближе. — Пустые щи да каша с луком. Мясо он на мясоед велел приберечь. Гостям, говорит, Христовым.
— А я не Христов, — заметил я, нащупывая ложку. Металлическую, не деревянную. Рискованно. Хорошо, что не деревянную — с ней бы я много не навоевал.
Ванда помолчала, потом села прямо на земляной пол, поджав ноги, и сказала негромко:
— Знаю.
— И бомбисты твои знают.
— И они знают.
Она не поправила меня: «не мои». Не сказала «Господь с тобой». Просто сидела в темноте, и я вдруг остро почувствовал, что эта женщина — как дверь. С одной стороны — Никита Степанович, еноховцы, покорность, «рта не открою». С другой — те, кто в зимней половине набивают патроны и переписывают прокламации, и для них она чуть ли не своя. И при этом она принесла еду мне — ни тому, ни другому.
— Ты боишься их? — спросил я, хлебая щи. Горячо. Славно.
— Кого? — Ванда вскинула голову, и в полоске света от неплотно притворенной двери блеснул глаз. — Мужниных? Или тех, кто с бомбами? Или тебя?
— Всех сразу.
Она подумала, обхватив колени руками.
— Я мужа боюсь. Ежели узнает, кому я носить стала… — она не договорила. — А тех, с бомбами… они мне говорили: «Ванда, ты не бойся, ты наша». Только я не пойму, что им от меня надо.
— Тебя? Агитировали?
— Не-а, — она покачала головой. — Им не меня надо. Им надо, чтобы я молчала. И чтобы в доме был свой человек. А так… — она помолчала. — А так они мне Первое марта объясняли. Целый вечер. Со свечками и с чертежом.
— И что ж ты поняла?
— Что ж я пойму? — Ванда вздохнула. — Я грамотная, конечно, отец учил, только они словами кидаются, как картами. Народ, свобода, экспроприация. А у меня живот болит с утра. И дрова колоть надо. И Никита Степанович, если что не так, — с кулаками.
Я отодвинул пустую миску. Она была теплой, глина держала жар долго.
— А для чего ты меня тогда кормишь?
Ванда посмотрела на меня долгим взглядом. Потом встала, отряхнула юбку.
— А ты не кусаешься, — сказала просто. — Тот, который в очках, всё норовит «солнце революции» в глаза пустить. А ты сел, поел, спасибо не сказал, но и не обещал ничего. Мне так спокойнее.
— Спасибо, Ванда, — сказал я, потому что и правда не сказал.
— Вот теперь спасибо, — кивнула она. — Ты это… к утру не шуми. Никита Степанович заутреню будет править. Хотя он глухой на оба уха, когда молится. А бомбисты сменяются после петухов.
— Откуда знаешь?
Она усмехнулась. Совсем по-другому, не так, как жена приказчика.
— У меня тоже уши есть, касатик.
Она подхватила миску и вышла так же тихо, как вошла. Только половица под ней скрипнула, и в сенях кто-то из дежурных шевельнулся — кажется, тот, парень из пролетки.
Я откинулся на лежанку. Щи грели изнутри. Мысли лезли разные, но одна — самая липкая — не отпускала: если Ванда — «своя» для бомбистов, но при этом боится мужа-еноховца и кормит чужого «Ангела», который не хочет быть ни чьим… То чья она на самом деле? И почему от её «спокойнее» у меня заныло под ложечкой так, будто там, в подземелье, меня всё-таки чем-то заразили — и не тифом даже, а чем-то похуже.
Я закрыл глаза. За стеной заворочался, кто-то, может и Никита Степанович. А ещё дальше, в зимней половине, звякнуло железо. Бомбисты проверяли запалы.
Между этими двумя звуками была Ванда. Которая принесла мне еду и металлическую ложку с узким черенком. Вряд ли она не соображала, что делала, хотя недалекой прикидывалась виртуозно.