Страница 24 из 43
Иван Павлович смотрел на её банки с землёй и качал головой.
— Ты алхимик или огородник?
— И то, и другое, — улыбнулась Мария. — Стекло кормит завод. Земля — семью. А семья кормит меня.
— Логично, — усмехнулся он.
По вечерам, когда Иван Павлович проверял ученические тетради, Мария заплетала дочерям косы. Усаживала их на лавку перед печкой, брала гребень и начинала: Машу первой, как старшую. Волосы у неё были густые, русые, с лёгкой волной. Мария расчёсывала их медленно, чтобы не дёргать. Маша замирала, закрыв глаза.
— Теперь я, — говорила Ольга, нетерпеливо переступая с ноги на ногу.
— Успеешь, — отвечала Мария.
Но Ольга не умела ждать. Её тонкие, цвета спелой ржи волосы вились сами собой, без щипцов. Мария заплетала их в тугую косу, перевязывала лентой, которую Ольга всегда выбирала красную.
Екатерина сидела смирно, пока сестры спорили. У неё были самые светлые волосы, почти льняные. Мария любила гладить их, такие мягкие, как пух.
— А мне? — Аполлинария лезла вперёд, расталкивая локтями.
— Тебе подождать, ты младшая.
— Это нечестно!
Мария вздыхала, смеялась и забирала Аполлинарию на колени. Короткие, непослушные завитки торчали во все стороны. Мария смачивала их водой, приглаживала, заплетала жидкую косичку, которую та тут же растрёпывала.
Лизу, самую маленькую, часто пропускали. Но она не обижалась. Лиза засыпала раньше, чем очередь доходила до неё.
— Мам, а у тебя длинные волосы были в детстве? — спросила как-то Маша.
— Очень длинные. Бабка Анисья заплетала мне одну косу. Туго-натуго, чтобы не мешалась. Но она расплеталась.
— Ты была непоседой?
— Да, я была тем ещё сорванцом.
— А сейчас ты больше не сорванец?
— Нет, я вышла замуж за вашего отца. Мне теперь некогда проказничать.
Девочки замолкали, переглядывались. И снова просили заплести, завязать банты, заколоть гребнем.
Мария вспоминала этот вечер потом, когда сидела у постели Маши. Гребень так и остался лежать на окошке.
Осенью 1826 года Маша начала кашлять.
Сначала редко, в основном по ночам. Мария не придала значения. Дети болеют, ничего нового. Поила мятой, ставила горчичники.
К зиме кашель стал глубже, влажнее. Девочка худела на глазах, щёки ввалились, глаза стали большими, испуганными.
— Мам, почему я не поправляюсь? — спросила Маша однажды вечером.
— Потому что ты мало ешь, — ответила Мария, хотя знала: дело не в еде.
— Я стараюсь.
— Знаю. Ещё немного и пройдёт.
Она не верила в то, что говорила.
В феврале 1827 года Мария водила дочь к знахарке, к той, что принимала у неё роды. Та послушала грудь деревянной трубочкой, пощупала шею, покачала головой.
— Чахотка, матушка. Быстрая.
Мария замерла.
— Вылечить можно?
— Нет. Можно облегчить.
Она купила мёд, лимон, заварила липовый цвет. Маша пила, улыбалась, но вставала всё реже. Сначала перестала помогать по хозяйству, потом выходить из комнаты, потом — садиться.
В последнюю неделю августа Мария не отходила от дочери. Спала на стуле рядом. Подавала ложкой отвар, протирала лоб тряпкой, смоченной в уксусе. Держала за руку.
— Мам, — прошептала Маша однажды ночью. — А ты напечатаешь книгу?
— Какую книгу?
— Которую я хотела... про твои рецепты.
— Напечатаю, — сказала Мария, сглатывая комок. — Обязательно.
— И моё имя поставь? В благодарностях.
— Поставлю.
Маша улыбнулась и закрыла глаза.
Она умерла на рассвете. Тихо, без хрипов, без конвульсий. Просто перестала дышать. Лицо спокойное, руки сложены поверх одеяла.
Мария сидела, держала её ладонь, пока пальцы не стали холодными. Не плакала. Смотрела в стену.
В комнату вошёл Иван Павлович. Увидел, побледнел, вышел. В коридоре он заплакал.
Похоронили Машу на старом кладбище, рядом с Виктором. Священник бормотал про ангелов. Мария стояла, не двигаясь, не моргая. Земля падала на гроб сухо, глухо.
Вернувшись домой, Мария велела девочкам сесть на лавку.
— Принеси ножницы, — сказала Ольге.
Ольга принесла. Мария взяла длинную косу Екатерины: русую, густую, с золотистым отливом, и отрезала у самого корня.
— Мама! — закричала та, схватившись за голову.
— Молчи.
Отрезала Ольге. Та заплакала, прижала руки к обрубкам волос. Аполлинария попыталась убежать, но Мария поймала её за ворот.
— Сидеть.
— Не хочу!
— Сиди смирно!
Аполлинария замерла. Мария взяла её косу, короткую, тугую, и отрезала. Лиза, самая младшая, сидела смирно, только губы дрожали.
— И меня, — прошептала она.
— И тебя.
Мария отрезала и её жидкие, белобрысые волосёнки. Собрала все локоны в узел, убрала на верхнюю полку, где раньше лежали образцы стекла.
— Завивать больше не будем, — сказала она.
Девочки сидели с обрезанными волосами, плакали, шмыгали носами. Мария смотрела на них и чувствовала пустоту. Не злость, не боль. Просто пустоту.
Она вышла в сени, села на лавку, сжала голову руками.
«Зачем? — спросила она себя. — Зачем я это сделала?»
Ответ пришёл сам собой: чтобы они запомнили. Волосы отрастут. А Маша…
Маша больше никогда не будет смеяться над шутками сестёр, не будет требовать локонов, не увидит мамину книгу.
«Я отрезала их, — поняла Мария, — потому что не могла отрезать свою боль. Пусть хоть это будет видно. Пусть все видят: в этом доме горе. А не только стекло и алхимия».
Она вспомнила бабку Анисью, калмыцкую кровь. В степи, говорят, в знак траура обрезали косы. Чтобы душа умершего не тосковала, глядя на живых. Может, не зря.
Через две недели Иван Павлович узнал, что директор гимназии уходит на повышение. Место свободно.
— Подавай прошение, — сказала Мария.
— Кто я против других? У меня ни связей, ни денег.
— У тебя шестеро…пятеро детей. Тебе кормить их надо!
Он написал. Мария перечитала, вложила в конверт, запечатала сургучом.
— Отвези.
Его утвердили в конце 1827 года. Приказ пришёл из Тобольска, за подписью попечителя. Место директора гимназии с повышенным жалованьем и возможностью двигаться дальше.
Вечером, когда дети уснули, Мария вышла во двор. Села на лавку у холодной печи. Подняла голову к звёздам.
«Маша хотела напечатать мою книгу, — подумала она. — Теперь напечатаю я. Или внуки. Или правнуки. Но напечатают».
Она сжала кулак, встала, подошла к печи, положила руку на холодный кирпич.
— Как же тяжело, — сказала она вслух. — Но я должна продолжать.