Страница 57 из 59
Глава 20
*Мир — не конец пути, а мгновение, когда танцор и танец — одно.*
*Из тетради Олимпиады Львовны Снегирёвой*
> Ещё земли печален вид, > А воздух уж весною дышит, > И мёртвый в поле стебль колышет, > И елей ветви шевелит. > > — Ф. И. Тютчев
## Глава 20: Сретение
Утро пятнадцатого февраля пришло дождём.
Не ливнем — мелким, тихим, тем самым, который не стучит, а шелестит, как будто кто-то перебирает бумагу. Он шёл вместе со снегом — одновременно: капли и хлопья, вода и лёд, — и от этого воздух был странный, ни зимний, ни весенний, как будто два сезона встретились в одном дне и не знают, кому уступить. Снег на аллее потемнел, осел, превратился в кашу — не белую, не чёрную, а серую, как всё переходное, как всё, что ещё не стало тем, чем будет. Аллея блестела от воды. Липы стояли мокрые, без инея, без снега, голые ветви тёмные — и Варвара, стоя у окна голубой комнаты, подумала: я помню их другими. Золотыми. Четырнадцатого октября, когда коляска катила по ковру из листьев, и дом открывался постепенно — крыша, колонны, крыльцо. Четыре месяца назад. Целая жизнь.
Сретение. Встреча. Зима встречает весну, старое — новое, уходящее — приходящее. Варвара оделась — не в тулуп, не в валенки, а в шерстяное платье, тёплое, тёмно-зелёное (единственное нарядное, которое привезла из Твери и надевала дважды: на Рождество и сейчас), и в Глафирин платок, тот самый, тёмно-синий, который подарила на Рождество и который Глафира носила каждый день с декабря. Глафира увидела — и ничего не сказала. Только поджала губы. По-праздничному.
Домашняя церковь была холодной — не топили, не протопишь маленькое деревянное строение с облупившейся краской. Но свечи горели, и от них шло тепло — не телесное, а световое, мягкое, золотистое, как тот мёд, который Дарья принесла в ноябре. Ладан лёгкий, тонкий, как паутина. Иконы — тёмные, потемневшие от времени, — смотрели из красного угла, и Варвара, стоя перед ними, думала: я стояла здесь в Сочельник, с Ефремом, с Глафирой. Тогда я только начинала понимать — что бабушка оставила, что Ефрем имел в виду под «просторной верой», что значит «дом с многими комнатами». Теперь — не поняла, нет. Но — пожила в этих комнатах. Заглянула в каждую. Не во всех прибрано, не все открыты, но — побывала.
Ефрем служил. Голос его — мягкий бас, который заполнял церковь, как заполнял в Сочельник, — звучал тише, чем Варвара помнила, как будто за зиму он тоже устал. Или — как будто в Сретение положено тише: встреча — не праздник-крик, а праздник-вздох. Рядом пела Глафира — негромко, точно, без промаха, как делала всё: не голос, а служение, не красота, а правильность. С ней — деревенская женщина, которую Варвара видела мельком у колодца: полная, румяная, в чистом платке. Два голоса — один сухой, другой полный — сплетались, как корни одного дерева: разные, но из одной земли. Лизонька стояла рядом с Варварой, держась за юбку, серьёзная, тихая, и смотрела на свечи — не на иконы, а на огонь, как смотрят дети: не с верой, а с восторгом.
После службы Ефрем подошёл к Варваре. Потёр кончик носа — привычный жест, который означал: думаю. Посмотрел на неё — тем тёплым взглядом, которым смотрел в Сочельник, когда говорил о просторной вере и о бабушке, которая искала каждый день.
— Дом ожил, — сказал он. Тихо, только ей. Два слова. Не комплимент, не благословение — наблюдение. Факт. Как «рассвело» или «февраль». Дом ожил. И Ефрем — который приходил сюда, когда дом был мёртвый, когда бабушка болела, когда Глафира стояла одна в пустых комнатах, — Ефрем видел.
Варвара кивнула. Не нашла слов — и не искала. Кивнула, как Дарья: коротко, одним движением. Как «да». Как «знаю».
Бубенец — далёкий, по аллее, по мокрому — прозвенел к полудню. Варвара стояла на крыльце — после церкви, в дожде, который стал тише и почти прекратился, — и слушала. Бубенец. Тот самый звук, которого она ждала в октябре, когда Александр провожал до вокзала; в декабре, когда он приехал с портвейном и дрожащими руками; в новогоднюю ночь; на Крещение. Бубенец — и скрип полозьев, и голос кучера, и запах лошади и сена, и — он.
Александр вышел из саней — не в шубе (слишком тепло для шубы, февраль, оттепель), а в пальто, сером, дорожном, с воротником, поднятым от дождя. Лицо — усталое, серое, как всегда. Но — светлое. Не от радости (Александр не выражал радость лицом), а от чего-то другого: облегчения, может быть. Или — от того, что зима кончается, и он приехал, и дочь здорова, и на крыльце стоит жена, и дом за ней — живой.
Лизонька выбежала из дверей — босиком, в одних чулках (Глафира крикнула «Простудишься!» — третий раз за неделю, без результата), — и бросилась к нему. Обхватила за ногу, как в декабре. Только теперь — не молча, а с криком:
— Папа! Папа! У нас лимон!
Александр поднял её на руки. Одной рукой — чемоданчик в другой. Посмотрел на Варвару поверх Лизонькиной макушки — и что-то в его лице дрогнуло. Не улыбка. Не слёзы. Просто — дрожь, как дрожит стакан на краю стола, когда по столу хлопнули. Потом выправился. Поставил Лизоньку. Поцеловал Варвару — в губы, не в висок, не в лоб. Как целуют тех, по кому скучали. Пах — не карболкой. Дождём.
Морок вышел из дома.
Медленно, как выходил всегда — цокая когтями, покачиваясь, — и Варвара увидела: за зиму он постарел ещё. Не сильно — на полоборота, на четверть вздоха, — но видно. Морда седее. Бок — тоньше. Лапы — неувереннее. Одиннадцать лет и четыре месяца, если считать от Покрова. Он подошёл к Александру — не торопясь, не виляя, не прыгая. Подошёл, обнюхал сапоги (как обнюхивал всегда — долго, обстоятельно, закрыв глаза). Потом поднял голову — подслеповатые голубоватые глаза — и положил её Александру на колени. Тяжёлую, седую, тёплую.
Александр замер. Рука — та, которая держала чемоданчик, — опустилась. Чемоданчик стукнул о доски. Другая рука легла на голову Морока — осторожно, как кладут на что-то хрупкое. И Варвара увидела: Александр моргнул. Быстро, два раза. Отвернулся — на секунду, не больше, — к аллее, к мокрым веткам, к дождю. Потом вернулся. Глаза — мокрые? или дождь?
— Здравствуй, старый, — сказал он. Голос ровный. Врачебный. Но — тише, чем обычно. Как говорят с тем, кого знали долго и с кем прощаться — ещё не сейчас, но уже — скоро.
Морок стоял, голова на коленях, хвост — один стук — и замер. Стоял так, как стоял у ног Александра в декабре, когда тот вернулся с дифтерией на плечах. Как стоял у кроватки больной Лизоньки. Как стоял у окна, когда нюхал звёзды. Стоял — и всем своим пегим, седеющим, слепнущим телом говорил то, что говорил всегда: я здесь. Я на месте. Иди.
После обеда Варвара ушла в кабинет. Одна — Александр был с Лизонькой в гостиной, Глафира — на кухне, Морок — у печи. Свеча на конторке. Тетрадь, мешочек, конспект, тетрадь раскладов. Шут — всё ещё лицом вверх, где оставила. Рисунок Лизоньки — бабушка, карты, собака, «я тоже там, маленькая». Четыре предмета стали шестью. Или — семью, если считать веточку мяты, засушенную, лежавшую между бабушкиной тетрадью и своей, как закладка, как мост, как рукопожатие через время.
Варвара достала мешочек. Развязала шнур. Перетасовала — уже не неумело, не роняя, а привычно, как тасуют те, кому карты знакомы. Не как бабушка (одной рукой, как фокусник), но — уверенно. Закрыла глаза. Вытянула одну.
Перевернула. Фигура, танцующая в кольце из лавров. Четыре существа по углам — ангел, орёл, бык, лев. XXI. Мир.
В бабушкиной тетради, на последней странице, рядом с рецептом от зимней тоски (мёд, мята, тёплое молоко — «пить на ночь, не торопясь»):