Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 59

Воздух пах мокрой землёй и дымом — в деревне топили. Деревня открылась за пригорком: два десятка изб, потемневших от сырости, огороды с почерневшей ботвой, церковь с зелёным куполом, покосившимся набок, и лавка при церковной ограде — низкая, бревенчатая, с вывеской, на которой буквы от дождя расплылись. Собаки лаяли из-за заборов — лениво, по обязанности. Лужи стояли на дороге большие, с отражениями облаков.

Церковная лавка была маленькая, тесная, пахла ладаном и воском. За прилавком стояла попадья — полная, рыжая, с добрыми глазами — и торговала свечами, мылом, нитками, ещё открытками с видами Троице-Сергиевой лавры. Варвара выбирала нитки, когда дверь за её спиной отворилась и впустила запах — мятный, дымный, сильный.

Она обернулась. Дверь была ещё приоткрыта, и с улицы тянуло сыростью и дымом.

На пороге стояла женщина лет пятидесяти — крепкая, невысокая, широкая в плечах, с крупными руками, потемневшими от земли и трав. Лицо нельзя было назвать ни красивым, ни некрасивым — оно было как земля: тёмное, бороздчатое, терпеливое, с глубокими складками у рта и морщинами, которые шли не от возраста, а от привычки щуриться на солнце и ветру. Платок на голове — тёмный, с кисточками, повязан низко, до бровей. Телогрейка поверх домотканой юбки, валенки не по сезону — тёплые, разношенные, с заплатой на правом носке. От неё пахло мятой и печным дымом — не тем городским дымом, что щиплет глаза, а деревенским, берёзовым, тёплым.

Она не вошла — встала на пороге и смотрела на Варвару. Долго. Не так, как смотрят на незнакомых — быстро, скользом; а так, как смотрят на что-то знакомое, что изменилось, и нужно время, чтобы узнать.

Потом подошла.

— Вы — олимпиадина, — сказала она. Не спросила — сказала.

— Варвара Александровна, — ответила Варвара и тут же пожалела о формальности. Женщина не была из тех, с кем говорят по имени-отчеству.

— Дарья Ермиловна, — сказала женщина. И добавила: — Я знала Олимпиаду Львовну.

Повисла пауза. Попадья за прилавком притихла, слушая. Дарья смотрела Варваре в глаза — прямо, спокойно, без тени суетливости — и в этом взгляде было что-то такое, от чего Варвара почувствовала себя одновременно увиденной и оценённой, как пучок травы, который нюхают, прежде чем решить, годится ли.

— Бабушка говорила о вас, — сказала Варвара, хотя бабушка не говорила. Но нужно было что-то сказать.

Дарья чуть склонила голову:

— Нашли тетрадь?

Варвара моргнула. Вопрос был точный, без подготовки, как удар в дверь. Не «Как устроились?», не «Давно ли приехали?» — сразу тетрадь. Как будто Дарья знала, что это главное.

— Да, — сказала Варвара. — Нашла.

Дарья кивнула. Медленно, как кивают чему-то, что давно ожидали.

— Значит, время, — сказала она.

Помолчала. Потом повернулась к двери. На пороге обернулась:

— Приду. — И вышла.

Попадья за прилавком выдохнула — тихо, как выдыхают после задержанного дыхания:

— Это Дарья-повитуха. Знахарка наша, уважаемая. С вашей бабушкой, Царство Небесное, дружила. Лет тридцать, а то и больше. К ней вся деревня ходит — и от живота, и от тоски, и рожать. Батюшка, отец Ефрем, говорит: Бог лечит, а Дарья помогает.

— А что значит «время»? — спросила Варвара.

Попадья пожала плечами:

— Это вы у неё спросите. Дарья Ермиловна слова зря не тратит.

Варвара купила свечи, мыло и нитки — по Глафириному списку — и вышла. На крыльце лавки остановилась. Дарья стояла у церковной ограды, не уходила. Смотрела куда-то в поле. Варвара подумала — подойти? спросить? — и не подошла. Что-то в Дарьиной спине, прямой и неподвижной, говорило: не сейчас. Сказала — приду. Значит, придёт.

Обратно шла медленнее. Поле лежало мокрое, плоское, от него поднимался пар — тонкий, лёгкий, как дыхание земли. Грачи сидели на пашне чёрными кляксами. Церковный купол за спиной тускло блестел в пробившемся на минуту солнце, и в этом мгновенном свете всё стало яркое — рыжая грязь, зелёная трава на обочине, белый ствол берёзы — и тут же погасло. Облака затянули снова.

«Значит, время» — что значит время? Время для чего? Варвара перебирала этот разговор, как перебирают чётки, — каждое слово отдельно. «Вы — олимпиадина.» Не «Снегирёва», не «барыня», а «олимпиадина» — как говорят «ивановская» или «петровская», по принадлежности, по крови. «Нашли тетрадь?» — первый вопрос, без прелюдий. «Значит, время.» И «Приду» — не «приходите», не «если захотите», а «приду», как решение, которое принято не ею.

Варвара не могла решить, почувствовала ли облегчение или тревогу. Может быть, и то, и другое. Как в тетради на полях: «Было тоскливо, но солнечно».

По липовой аллее, где листья давно облетели и лежали бурой кашей под ногами, Варвара шла и считала шаги. От ворот до крыльца — сто двадцать два. Она не знала, зачем считает. Может, гувернантская привычка — привязывать числа к вещам. Может, чтобы не думать о перечёркнутой странице. Не помогло.

Дома Лизонька сидела на полу в гостиной, выстроив из бабушкиных пуговиц длинный ряд — от большой к маленькой, как лестницу. Глафира стояла в дверях и смотрела на неё с выражением, которое Варвара не сразу прочитала: не раздражение, не умиление, а что-то похожее на узнавание.

— Олимпиада Львовна тоже так делала, — сказала Глафира тихо. — Раскладывала вещи в ряд. Пуговицы, камешки, травы. Говорила — так виднее, что к чему.

Варвара промолчала. Посмотрела на дочь — четырёхлетнюю, молчаливую, сосредоточенную, — на пуговицы, выложенные с точностью, которой не учат, на Глафиру, которая стояла в дверях и не поправляла, не убирала, только смотрела, — и почувствовала лёгкое головокружение, как бывает, когда стоишь между двумя зеркалами и видишь бесконечный коридор отражений. Бабушка раскладывала. Лизонька раскладывает. А она, Варвара, стоит посередине и не знает, к какому зеркалу повернуться.

Вечером, после ужина — щи с капустой, хлеб, чай с вареньем из крыжовника, который Глафира варила ещё летом, при бабушке, — Лизонька сидела на ковре в гостиной и разглядывала фарфоровую кошку с подоконника детской — ту самую, белую, с отбитым ухом. Вертела в руках, рассматривала со всех сторон. Потом подняла голову:

— Мама, чашка опять стукнула.

Варвара замерла с чайной ложкой в руке.

— Какая чашка?

— Ну та. Которая на полке. С трещиной. — Лизонька говорила спокойно, без испуга, как говорят о вещах обыкновенных: чашка стукнула, собака зевнула, дождь пошёл. — Я слышала из кухни. Стук-стук. Тихонько.

Варвара посмотрела в сторону столовой. Чашка стояла на полке, как стояла. Белая, с трещиной. Неподвижная. Она сама не слышала ничего — но Лизонька не была из тех детей, которые выдумывают. Она была из тех, которые замечают.

— Может, показалось? — сказала Варвара, и голос прозвучал неубедительно даже для неё самой.

Лизонька подняла на неё глаза — тёмные, спокойные, без тени страха, — и чуть наклонила голову. Жест, в котором было что-то не детское: не удивление, не обида, а терпение. Как будто четырёхлетняя девочка знала что-то, чего тридцатиоднолетняя мать не понимала, и была готова подождать, пока та поймёт.

— Не показалось, — сказала Лизонька просто. — Она стукнула. Два раза. — И вернулась к фарфоровой кошке, повертела её, примерила на палец отбитое ухо, как шляпу. Вопрос был для неё закрыт.

В кабинете Морок лежал у печи — мордой к пустому бабушкину креслу, как и в первый вечер. Голова чуть набок. Хвост — тук-тук-тук — по паркету. Тихо, ритмично, как метроном. Варвара стояла в дверях и смотрела. Кресло было пустое. Салфетка, продавленная подушка, запах лаванды и чего-то ещё — того самого, ландышевого. Или ей казалось. Ей часто казалось в этом доме.