Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 59

Глава 16

*Башня рушится — и это хорошо. Потому что из обломков видно небо, которого за стенами не видно было. Но когда рушится — больно. Это я тоже записала.*

*Из тетради Олимпиады Львовны Снегирёвой*

> Буря мглою небо кроет, > Вихри снежные крутя; > То, как зверь, она завоет, > То заплачет, как дитя. > > — А. С. Пушкин

## Глава 16: Крошащийся сахар

Утром Лизоньке стало хуже.

Варвара знала — чувствовала ещё ночью, когда лежала на полу под лавандовым одеялом и слушала дыхание дочери. Дыхание было ровнее, чем вчера, — но ровнее не значит здоровее. Хрипы ушли вглубь: не свистели больше, как ветер в щели, а клокотали — где-то внизу, в груди, как будто там, за рёбрами, булькала вода. Варвара знала этот звук — не из книг и не из тетради, а из Александровых рассказов за ужином, в другой жизни, когда болели чужие дети, а не свои: «Если хрипы спустились ниже — плохо. Значит, пошло в лёгкие. Слушай — если булькает справа, значит, правое. Если с обеих сторон — совсем плохо». Она прижала ухо к Лизонькиной груди — маленькой, тонкой, горячей — и слушала. Справа — клокотало. Слева — чище. Справа.

Она встала с пола — ноги затекли, спина ныла, руки пахли уксусом и камфорой, — и пошла к Глафире.

— Надо послать за Дарьей Ермиловной. И за Александром Никитичем. Одновременно. Сейчас.

Глафира не спросила «зачем» и не спросила «обоих?». Посмотрела на Варвару — на серое лицо, на тёмные круги под глазами, на руки, которые дрожали, — и кивнула. Через четверть часа из дому вышли двое: Глафирин племянник Прошка — к Дарье, в деревню, три версты; и деревенский мужик с санями — к Александру, в уездную больницу, далеко, может, полдня пути. Глафира организовала обоих, не спрашивая Варвару, — нашла, объяснила, дала денег на извозчика, — и Варвара подумала: вот что значит тридцать пять лет в доме. Знать, кого послать, и не тратить время на вопросы.

Вьюга задувала с утра — не мягкая, как в ночь Степанидиных родов, а колючая, злая, с позёмкой, которая секла лицо, как битое стекло. За окнами — белая мгла, и аллея пропала, и деревня пропала, и казалось, что дом — один на свете, как корабль в открытом море: ни берега, ни маяка.

Дарья пришла к полудню.

Варвара услышала стук и побежала — не Глафира, сама, босиком по холодному коридору, мимо половицы, которая скрипнула, мимо портрета бабушки (строгое лицо, насмешливые глаза, — но сейчас Варвара не смотрела). Открыла дверь — и ветер ударил в лицо, и за ветром — Дарья. В тулупе, в валенках с заплатой, с мешком через плечо. Лицо красное от мороза. Снег на платке, на бровях, на ресницах.

Дарья вошла, стряхнула снег, сняла тулуп — и Варвара увидела мешок: холщовый, набитый, тяжёлый. Дарья развязала — и запах наполнил коридор: травяной, густой, многослойный, живой. Мать-и-мачеха — жёлтые сухие цветки. Чабрец — лиловый, крошащийся. Подорожник — бурые жёсткие листья. И ещё — корень солодки, толстый, жёлтый, с приторным запахом, от которого першит в горле.

— Грудной сбор, — сказала Дарья. Коротко, как всегда. — Заваривать крутым кипятком. Ингаляция — голову накрыть полотенцем, дышать над паром. Компресс на грудь — тёплый, не горячий. Менять каждые два часа.

Она не спросила, что случилось. Не спросила, как давно болеет. Пришла — и знала. Может, Прошка рассказал по дороге. Может, Дарья знала до Прошки — как знала, когда прийти с мёдом, как знала, когда позвать на роды. Или может, просто: ребёнок болеет — вот рецепт, вот руки, вот я.

В детской Дарья работала молча. Варвара помогала — грела воду, держала Лизоньку, пока Дарья укладывала компресс на грудь (тёплый, пахнущий чабрецом и мать-и-мачехой, — и этот запах был совсем другой, чем камфора: не медицинский, не холодный, а живой, зелёный, как будто лето пришло в зимнюю детскую). Ингаляция — Варвара держала Лизоньку на коленях, накрыв обеих полотенцем, и они дышали вместе: пар, горячий, с горечью солодки и сладостью чабреца, — и Лизонька кашляла, и кашель был другой, чем ночью: не сухой и не клокочущий, а мокрый, отхаркивающий, — и Дарья кивнула: «Хорошо. Идёт».

Варвара смотрела на Дарьины руки. Они не дрожали — как не дрожали в последние минуты родов у Степаниды, когда ребёнок повернулся и пошёл. Но губы — Варвара видела — шевелились. Не как у Глафиры за сеансом, не как при разговоре. Тише. Едва заметно. Как шевелятся губы при молитве — не церковной, не уставной, а своей, домашней, той, которую знают только губы и Бог, если он слушает. Дарья молилась. Не травами, не руками — тем, что глубже. Тем, что осталось, когда травы не помогают и руки дрожат. Варвара подумала о Насте — четыре месяца, горячка — и поняла: Дарья молилась каждый раз. Каждый раз, когда ребёнок болел. Не потому что верила, что поможет, — а потому что больше нечем.

К вечеру приехал Александр.

Варвара услышала бубенец — далёкий, в вьюге, — и не поверила: слишком быстро, полдня пути, а он — уже. Потом поняла: не полдня — он был ближе, чем она думала. Может, в соседнем уезде. Может, на обратной дороге из очередного барака.

Он вошёл — в шубе, запорошённый, с чемоданчиком (тем самым, кожаным, с медной застёжкой, который возил с собой всегда). Лицо — серое, осунувшееся, с красными пятнами от мороза. Очки запотели — снял, протёр, надел. Увидел Варвару — и что-то в его лице дрогнуло: не улыбка, не испуг, а то выражение, которое бывает у врачей, когда болеет не чужой ребёнок.

— Где? — спросил он. Одно слово. Врачебное.

— В детской. Дарья Ермиловна — у неё.

Он кивнул. Не скривился при имени Дарьи — кивнул и пошёл. Варвара за ним. По коридору, мимо половицы, мимо кабинета (дверь закрыта — тетрадь, мешочек, конспект, всё на месте, всё бесполезное), в детскую.

Дарья сидела у кроватки. Подняла голову — увидела Александра. Встала. Не ушла — отступила на шаг, давая место. Как отступает старшая сестра, когда приходит врач: не потому что признаёт себя ниже, а потому что знает протокол. У каждого — своё. Руки — её. Стетоскоп — его.

Александр открыл чемоданчик. Достал стетоскоп — деревянный, одноствольный, стетоскоп Лаэннека: трубка из букового дерева с раструбом на одном конце и плоским диском на другом. Не тот двурогий, который появится позже, — а этот, простой, как пастушья дудка. Его нужно прикладывать к груди и слушать ухом, наклонившись.

Александр наклонился над Лизонькой. Она спала — после ингаляции, после компресса, после Дарьиных рук, — спала тяжёлым, жарким сном, в котором дыхание было похоже на шёпот: тихое, частое, с присвистом. Он приложил стетоскоп к правой стороне груди — и замер. Слушал. Глаза закрыты, лоб в морщинах, как у человека, который вслушивается в далёкий звук. Потом — левую сторону. Потом — спину: перевернул Лизоньку осторожно, на бок, и слушал сзади, между лопатками. Лизонька не проснулась — только нахмурилась во сне и прижала лошадку крепче.

Потом — перкуссия. Александр постукивал пальцами по груди дочери — средним по указательному, короткими, точными ударами, как постукивают по арбузу, проверяя спелость. Справа — звук был глуше, чем слева. Тупее. Как стук по мокрому дереву вместо сухого. Александр нахмурился. Постучал ещё раз — справа, ниже, под рёбрами. Тот же звук. Тупой.

Он выпрямился. Положил стетоскоп в чемоданчик — медленно, аккуратно, как кладут вещь, которая сделала свою работу, но работа эта — не окончательная. Посмотрел на Варвару. Потом — на Дарью. Потом — на Лизоньку, которая спала.