Страница 76 из 78
31
Утро продолжилось завтраком в ресторане «Националя» — среди мрамора и пальм в кадках. Кормили щедро, напоказ: икра, блины, осетрина, хороший бразильский кофе. Зубры, помятые после перелёта, оживали над тарелками. Солсбери желчно заметил, что икру нам будут подавать каждое утро ровно до тех пор, пока мы не уедем, а страна её в глаза не видела лет двадцать. Мэлони, ничуть не смущаясь, наворачивал за троих.
Ровно в девять в вестибюле стояла Вера — прямая, застёгнутая, волосы опять в пучке, с папкой в руках, точная, как хронометр.
— Доброе утро, мистер Миллер. Автобус подан.
— Как спалось, Вера?
Девушка мой вопрос проигнорировала. Ну ничего, капля камень точит.
Мы отправились к автобусу.
Приём в министерстве иностранных дел я почти не запомнил — стандартная процедура. Обшитый деревом зал, длинный стол, вода в графинах, речи о мире и дружбе народов, вежливые улыбки, обмен любезностями. Трояновский переводил, дипломаты рассказывали о достижениях страны, намекали, чему можно уделить внимание в своих репортажах. Все предсказуемо, всё это я слушал вполуха, потому что мне не терпелось наружу. Мне нужен был город.
А потом нас повезли смотреть Москву — и я приник к окну автобуса и уже не отрывался.
Я впитывал. Жадно, до рези в глазах.
Улицы — широкие, непривычно пустые. Машин почти нет: редкие «Победы», «эмки», грузовики, чёрные «ЗИСы» начальства, троллейбусы с рогами. И оттого проспекты казались огромными, гулкими, как реки без воды. Здания — тяжёлые, монументальные, сталинский ампир с лепниной, колоннами, звёздами и снопами; между ними — деревянные дома, заборы. Стройки повсюду, краны, леса. Кумачовые лозунги через улицу: «Слава советскому народу — строителю коммунизма!», «Миру — мир!». Портреты вождей на фасадах — новые, свежие, ещё не выцветшие.
И люди.
Вот на людей я смотрел дольше всего. Одеты бедно — тёмное, невзрачное, перешитое, много военного: гимнастёрки без погон, шинели, кирзачи, ватники. Много инвалидов — безрукие, безногие на каталках, с орденскими планками. Война кончилась восемь лет назад, но все еще стояла в этом городе на каждом углу. Женщины в платках, с авоськами, очереди у магазинов, дети в форменных шинельках. Лица — усталые, серьёзные, сосредоточенные. Но не забитые, нет. Что-то в них было — какая-то жёсткая, привычная выносливость, готовность тянуть дальше. И я, глядя на них, чувствовал странное, щемящее: это мои люди. Мои дед и бабка сейчас где-то здесь, молодые, живые, ходят по этим улицам. А я сижу в туристическом автобусе, лощеный американский издатель с фотоаппаратом, и разглядываю их через стекло.
— Метрополитен, — объявила Вера. — Гордость Москвы.
Мы спустились под землю — и зубры ахнули.
Потому что это и вправду были дворцы. Мрамор всех оттенков, гранит, бронза, хрусталь люстр, мозаичные плафоны, лепнина, статуи. Чистота стерильная. Поезда — точно по расписанию, каждые полторы минуты. Кронкайт крутил головой и приговаривал «невероятно, просто невероятно», Мэлони бурчал, что в нью-йоркской подземке пахнет мочой, а тут пахнет как в опере. Сопровождающие сияли: пропаганда работала безотказно.
А я шёл и молчал, потому что меня потряхивало.
Я тут всё знал. Знал наизусть. Каждый переход, каждую колонну, каждую скамейку. Я тут ездил на работу. Тысячу раз.
И вот на «Площади Революции» я и прокололся.
Мы шли вдоль знаменитых бронзовых фигур в арках — матрос, рабочий, студентка, крестьянин, — и я, задумавшись, на автопилоте, подошёл к пограничнику с собакой. И протянул руку, и потёр псу нос. Как делал сто раз в своей прежней жизни, как делают все москвичи, потому что примета: на удачу.
И тут же понял, что прокололся.
Нос у бронзовой собаки был тёмный. Не блестящий, не затёртый до золотого сияния тысячами ладоней…. Выходит сейчас этой приметы ещё не существовало. Её придумают позже, скорее всего студенты, и тогда нос заблестит.
Я медленно опустил руку и повернулся. Вера смотрела на меня.
Не с подозрением — она была слишком хорошо вышколена. Просто смотрела: ровно, внимательно, чуть склонив голову. Так смотрят, когда откладывают увиденное в память, до поры. До той поры, пока не нужно писать рапорт по итогам дня.
— Красивая скульптура, — сказал я небрежно, кивая на пограничника. — Захотелось потрогать.
— Многие хотят потрогать, — согласилась Вера.
И пошла дальше, а я двинулся следом, чувствуя, как между лопаток стекает капля пота. Осторожнее, Кит. Здесь надо быть очень внимательным.
Потом была Красная площадь.
Пустая, продуваемая, с этой мокрой брусчаткой, отражающей апрельское небо. Собор Василия Блаженного, пёстрый, привычный, ГУМ, ещё не превращённый в храм торговли, Кремлёвская стена, ели, башни, звёзды. И — очередь к Мавзолею. Длинная, молчаливая, серая, уходящая через всю площадь и дальше, в Александровский сад, — тысячи людей, стоящих часами, чтобы увидеть. Женщины с детьми на руках, старики, солдаты, приезжие с чемоданами прямо с вокзала.
Нас, разумеется, провели без очереди. Для делегации сделали исключение — отдельным входом, вне общего потока, с сопровождением. Ещё бы: показать иностранцам главную святыню.
Мы спустились в холодный полумрак. Тишина стояла такая, что слышно было собственное дыхание. Часовые у входа — застывшие, как отлитые. Гранит, приглушённый свет, и запах — специфический, стерильный, музейный.
Их было двое.
Ленин — маленький, желтоватый, знакомый по тысяче фотографий, лежал так, как лежал уже тридцать лет.
А рядом — Сталин. Свежий. Месяц как. В мундире генералиссимуса, с золотыми звёздами на погонах, руки вдоль тела, лицо восковое, оспины на щеках заретушированы бальзамировщиками. Тот самый человек, который вчера ещё держал в кулаке шестую часть суши. А может и побольше, если считать с Китаем, Северной Кореей и так далее.
Американцы шли мимо медленно, гуськом. Зубры смотрели во все глаза, репортёрская жадность боролась в них с приличиями. Журналисты хотели все сфотографировать, но нам это строго запретили.
А я шёл и смотрел на этого мёртвого человека в стеклянном гробу и думал.
Вот он лежит. Тридцать лет абсолютной, немыслимой власти. Индустриализация, коллективизация, война, победа, атомная бомба. Миллионы поднятых из грязи — и миллионы уложенных в мёрзлую землю, всё одними и теми же руками. Империя от Эльбы до Курил.
И — ничего.
Ни преемника, ни устойчивой системы, ни механизма, по которому власть переходила бы дальше без крови и хаоса. Он выжег вокруг себя всё. Всех, кто мог бы стать вровень, кто мог бы подхватить. И оставил после себя троих перепуганных, кастрированных “боровов”, по другому не скажешь. Ладно, пусть двух — Хрущева и Маленкова. Берию назвать кастрированным нельзя, у него как раз обратная беда, слишком огромное либидо, которому он посвящает кучу времени. В ущерб делу.
И я знал, чем это кончится: Берию через два с половиной месяца арестуют и расстреляют свои же, Маленкова оттеснят, наверх выкарабкается Хрущёв — человек, которого сегодня всерьёз не воспринимает никто. Клоун-волюнтарист. И покатится все вниз. Брежнев, парад катафалков, меченный, алкаш…
И вот эту империю — вот эту самую, с её танками, ракетами, наукой, метро-дворцами, — разберут по кускам и растащат, разорвут и изгадят. Как всё, что стоило этому терпеливому народу миллионов жизней, спустят в трубу за пару лет.
Такую страну просрали….
И не потому, что система была плоха или хороша, а потому, что она вся, целиком, держалась на одном человеке в стеклянном гробу — и на страхе перед ним. Убери человека — и через сорок лет всё осыплется, как штукатурка.
Я вышел из Мавзолея на свет, щурясь, и мне понадобилась минута, чтобы прийти в себя — так меня бомбануло… Спрашивается от чего? От вида мертвого Сталина? Или что-то внутри перевернулось? Раз и навсегда…