Страница 40 из 55
Глава 9.
Натаниэль.
Я никогда не знал матери.
Она умерла, когда я родился. Мне говорили, что это не моя вина, но я никогда не верил. Отец не винил меня вслух — он вообще мало говорил о ней. Просто хранил старую фотографию в ящике стола и иногда, поздно вечером, когда думал, что я сплю, доставал её и сидел в темноте. Я видел это однажды — прокрался за водой и замер в коридоре. Он сидел за столом, сгорбившись, и держал снимок обеими руками, как держат что-то, что может рассыпаться. Я не стал заходить. Не потому что испугался. Потому что понял: я — причина, по которой она исчезла.
Мне было шесть.
Я вырос с этим знанием. Я убил свою мать. Я лишил отца женщины, которую он любил. Я — проблема. Я — пустота в форме человека. И сколько бы отец ни говорил мне, что гордится мной, сколько бы ни хлопал по плечу и ни покупал подарки, я знал: он смотрит на меня и видит её отсутствие. Так же, как я.
Когда он впервые заговорил о Грейс, я напрягся. «Я хочу, чтобы ты с ней познакомился. Она хорошая. У неё есть дочка. Маленькая. Семи лет». Я помню, как скривился. Чужая женщина. Чужой ребёнок. В моём доме. Зачем?
— Ты даже не хочешь попробовать? — спросил отец.
— Не хочу.
— Натаниэль.
— Пап, мне десять. Я не хочу новую маму. У меня уже была одна. Ты её помнишь?
Он замолчал. Я ударил в самое больное место и знал это. Мне было стыдно, но я не умел иначе. Я всегда бил первым — чтобы не ударили меня.
— Я не прошу тебя называть её мамой, — сказал он. — Просто дай им шанс.
Шанс. Я не знал, что это значит. Но кивнул. Ради него.
Я увидел её впервые на террасе.
Свадьба. Новоселье. Гости, смех, дурацкая музыка. Я стоял в стороне и мечтал сбежать, когда заметил её. Маленькая, в розовом платье, с плюшевым мишкой в руках. Она пряталась за фикусом. В прямом смысле — большой такой горшок с раскидистыми листьями, и из-за него торчали только белые гольфы и медвежье ухо.
Я усмехнулся. Глупая. Она думала, что её не видно.
Друзья отца что-то говорили мне, но я не слушал. Я смотрел на неё. Что-то в ней было — не знаю, что. Может, то, как она прижимала к себе мишку, будто он был единственным, кто мог её защитить. Может, то, как она нахмурилась, когда поняла, что я её заметил. Может, просто то, что она была чужой — так же, как и я.
Я подошёл. Не знаю, зачем. Просто пошёл.
— Эй, — сказал я. — Ты чего тут прячешься?
Она прижала мишку крепче. Посмотрела на меня снизу вверх. Глаза — огромные, серо-голубые. Испуганные.
— Я не прячусь.
— А что ты делаешь?
— Стою.
Я хмыкнул. Смешная.
— Меня Натаниэль зовут. Но отец зовёт Нейт. Можешь тоже так звать, если хочешь.
— А я Женевьева. Мама зовёт Винни. Как медвежонка.
Я посмотрел на мишку. Потом на неё.
— Понятно. Ладно, Винни. Там еда есть. И торт. Ты торт любишь?
— Люблю.
— Тогда пойдём. Нельзя же весь вечер стоять в углу с фикусом.
Она не взяла мою руку, но пошла рядом. Маленькая, смешная, с дурацким мишкой. Тогда я ещё не знал, что этот момент перевернёт мою жизнь. Просто запомнил его. Почему-то.
Грейс я принял не сразу.
Она была... другой. Не такой, как та женщина, которую отец приводил раньше. Та была громкой, надушенной, с искусственной улыбкой. Она пыталась мне понравиться — слишком старалась, — и от этого становилось только хуже. Грейс не старалась. Она просто была. Спокойная, тёплая, с мягким голосом и привычкой поправлять мне воротник, когда думала, что я не замечу. Я замечал.
Поначалу я огрызался. Не потому что ненавидел её — потому что боялся. Она смотрела на меня так, как никто не смотрел раньше. Не с жалостью — с пониманием. Как будто видела, что под колючками что-то есть. И от этого становилось не по себе.
Однажды я сорвался. Не помню из-за чего — какая-то мелочь, — но я накричал на неё. Просто взорвался. Она не закричала в ответ. Просто села рядом и сказала:
— Я понимаю, что тебе трудно. Я не пытаюсь заменить твою маму. Я просто хочу быть рядом. Когда ты будешь готов.
Я не ответил. Ушёл в свою комнату и хлопнул дверью. А ночью лежал и думал: «Почему она не разозлилась? Почему не наказала? Почему просто сидела и смотрела на меня, как на раненого зверя?»
Потом я привык. Она всегда была рядом — ненавязчиво, спокойно. Оставляла мне печенье на столе. Спрашивала, как дела в школе. Иногда просто сидела в гостиной, когда я делал уроки, и читала. Её присутствие стало... нормальным. А потом — необходимым.
Я впервые назвал её «мама» случайно. Мы были в саду — она возилась с клумбой, я помогал. Передавал ей лейку и сказал: «Мам, держи». Она замерла. Я замер. Она ничего не сказала — просто взяла лейку, и её глаза блестели.
С того дня она стала мне матерью. Единственной.
Я звонил ей чаще, чем отцу. Когда было плохо — когда проигрывал контракт, когда срывалась сделка, когда накрывало одиночество, — я набирал её номер. Она слушала. Не советовала, не осуждала. Просто слушала. И от этого становилось легче.
Я боялся её разочаровать. Больше всего на свете. Даже больше, чем отца. Потому что отец всегда верил в меня как в продолжателя дела. А она верила в меня как в человека.
С Виви всё было иначе.
Сначала она просто раздражала. Малявка с мишкой, которая всё время путалась под ногами. Потом — смешила. У неё было дурацкое чувство юмора и привычка задавать вопросы, на которые невозможно ответить. «Почему небо голубое?», «Почему трава зелёная?», «Почему ты всегда хмуришься?» Я не знал, почему хмурюсь. Просто хмурился.
Где-то между её шалостями и моим ворчанием мы стали... не знаю, как это назвать. Ближе. Однажды я поймал себя на том, что жду, когда она придёт из школы. Что проверяю, не обидел ли её кто. Что смотрю на неё дольше, чем нужно.
Ей было девять, когда я впервые назвал её Виви. Просто вырвалось. Она украла мои наушники — в сотый раз, — и я сказал: «Виви, верни». Она замерла. Я замер. Она улыбнулась — широко, открыто, — и сказала: «Мне нравится. Называй меня так всегда». Я не обещал. Но называл.
Ей было одиннадцать, когда мы запускали воздушного змея на холме. Красный, с длинным хвостом из маминых лоскутков. Грейс сама его сделала — я тогда восхищался: как это можно — взять палки, бумагу, верёвку и сделать что-то, что летает? Я не показывал, но мне было завидно. Я не умел такого. Мы запускали его до самого вечера, а потом он застрял в ветках старого дуба. Я полез доставать и порвал штаны. Она смеялась, а потом я сказал: «Ты, Виви, единственная, с кем не скучно». Я запомнил, как она улыбнулась в ответ. Я всё запоминал.
Ей было двенадцать, когда она нарисовала мне открытку с драконами. Я выбросил её. Не потому что она была плохой — потому что она была слишком. Слишком искренней. Слишком тёплой. Слишком... её. Я не знал, что делать с этой открыткой. Повесить на стену? Спрятать в стол? Смотреть на неё каждый день и чувствовать, как внутри что-то сжимается? Я испугался. Я всегда пугался, когда дело касалось её.
Она нашла открытку в мусорном ведре. Спросила за ужином: «Зачем ты выбросил?» Я сказал: «Я не просил». Она заплакала. А я пошёл к себе и ненавидел себя весь вечер.
Ей было четырнадцать, когда всё сломалось.
Я не заметил, как это произошло. Однажды она просто перестала быть ребёнком. Я увидел её в новом платье — лёгком, с открытыми плечами, — и что-то внутри меня дёрнулось. Не по-братски. Совсем не по-братски. Я не мог отвести взгляд. Смотрел на её руки, на шею, на губы. И ненавидел себя за это.
Я начал избегать её. Она не понимала — обижалась, злилась, пыталась вернуть моё внимание. Но я не мог быть рядом. Потому что каждый раз, когда она оказывалась слишком близко, я чувствовал, как земля уходит из-под ног.