Страница 10 из 11
Черву, который никого не милует и ничему не радуется. И не находил.
Латыш, как обычно, сидел на подоконнике, перебирал струны, курил, улыбался. И вдруг начинал петь. Сам рыжий, он с каким-то особенным волнением, закрывая глаза и мотая головой над гитарой, пел песню про рыжую шалаву:
Для кого ты, стерва, бровь свою подбрила,
Для кого надела синий свой берет,
И куда ты, сука, лыжи навострила?
От меня не скроешь ты в наш клуб второй билет!
Рыжая шалава, от меня не скроешь!
Ну а если дальше будешь свой берет носить,
Я тебя не трону, но живьем зарою,
Прикажу залить цементом, чтобы не отрыть, пел он с отчаянным наслаждением. Но поверить, что сердце его наслаждается тоскующей свирепостью этих слов, обещающих рыжей шалаве лютую казнь, было невозможно, потому что в светло-голубых глазах латыша, когда он их открывал, чтоб посмотреть из ямы на весеннее небо, сквозившее в ветках старого абрикоса, обсыпанных крупными и редкими цветами, светилось чувство счастья и беззлобного упоения жизнью.
ПРОРИЦАНИЕ
Бабка Маленькая Махора была на самом деле не маленькой, а такой огромной, что заслоняла туловищем почти весь свой дом, возле которого сидела на лавке целыми днями. Деревянный, выкрашенный ярко-синей краской дом ее стоял на Аксайской улице в конце спуска Разина. Спуск упирался в эту улицу, прямо в дом бабки
Махоры, в бабку Махору, которая даже с вершины спуска, от
Александровской церкви, была хорошо видна. Зимой и летом она сидела перед домом в высоких бурках и громадном тулупе – то крепко спала, то дымила трубкой, всегда торчавшей у нее во рту.
Иногда к бабке Махоре приезжал на коне откуда-то из-за Аксая цыган. Конь казался маленькой собачонкой рядом с ней; он стоял возле бабки Махоры и, наклонив вытянутую голову, осторожно щипал траву под ее ногами. А цыган тем временем вытаскивал из-за мягких голенищ ее бурок, засовывая туда руку до самой шеи, разные деньги – бумажные, железные, – которые ей опускали в бурки за то, что она разгадывала сны, открывала всякие тайны, гадала на картах, лечила кур, гусей и старух, что-то нашептывая над ними. Цыган был сыном Маленькой Махоры, которая тоже была цыганкой, но с цыганами в степи она никогда не жила. Не жила она и в доме, в котором, наверное, и не поместилась бы. Ее мочил дождь, обдувал ветер; зимой, вся засыпанная приглаженным снегом, она была похожа на огромный сугроб, взбухший под домом после свирепой метели.
Я всегда смотрел на Маленькую Махору издалека – боялся к ней приблизиться. Меня пугало в ней все – ее черные с проседью космы, свисавшие на тулуп, по которому летом ползали бабочки и гусеницы, белки ее полусонных коричневых глаз, подернутые мутной синевою, подвижные ноздри, шумно выпускавшие наружу клубы табачного дыма, которые в безветренную погоду еще долго висели плоскими сизыми облаками возле ее верхней губы, покрытой глубокими вертикальными трещинами и морщинами.
Ни за что на свете я не решился бы заговорить с Маленькой
Махорой. Но разговаривать с ней мне пришлось.
Это случилось в самый разгар моей несчастной любви к попадье
Анюте, когда каждое утро я просыпался с мыслью, что сегодня обязательно увижу ее и даже скажу, что люблю. Но напрасно я караулил ее возле верхней колонки, что стояла в начале спуска
Разина, недалеко от церкви: за водой с двумя ведрами на коромысле выходил поп Васёк. Напрасно кидал камешки в деревянные ставни, когда попадья Анюта оставалась дома одна: дом, скрывавший ее в своих толстых стенах, терпеливо молчал, не отзываясь ни единым скрипом, ни единым звуком. Снова и снова я оказывался возле этого дома, потому что не находил себе никакого другого занятия, как часами смотреть на него, просунув голову между прутьев церковной ограды. Я перестал играть в айданы, забыл о марках, забросил рыбок, которые теперь плавали в мутно-зеленой воде, объедая грязь со стенок аквариума и иногда всплывая вверх животами. По ночам я уже не грезил, а просто плакал от отчаяния, что рядом со мной нет попадьи Анюты. Моя любовь, к которой поначалу лишь осторожно примешивалось чувство легкой и светлой тоски, превратилась теперь в сплошную тоску, от которой не было никакого спасения. Все чаще и чаще я слышал, как Ната говорит бабушке Анне, что я плохо ем, плохо сплю и, наверное, заболел чахоткой. “Как наш папа ”,- шептала она, пугая бабушку Анну, и без того боявшуюся самого этого слова чахотка, которым называлась болезнь папы – того худощавого, с плеткой в руке и гордо-злыми глазами на скуластом лице, невысокого человека в погонах и портупеях, которого я видел только на фотографии и о котором бабушка Анна говорила, что он есаул и мой прадед.
Меня теперь утешало только одно – та мрачная радость, с которой я думал о том, что заболею есаульской чахоткой и умру. И вот тогда, думал я, попадья Анюта узнает – ей расскажет об этом мой верный друг Родя,- как я сильно любил и как мучился из-за нее.
– Ну почему, почему Васёк ее прячет? Почему она не выходит на улицу? Когда я увижу ее? – хмуро спрашивал я у Роди.
Родя на это пожимал плечами и предлагал мне пойти на Аксай, переплыть на другую сторону и спрятаться там в заброшенном ржавом катере, чтобы увидеть оттуда, из круглого окошка, затянутого крепкой паутиной, как загорает голой на песчаной ребристой прогалине в камышах сестра Енота.
– Спроси про свою Анюту у Маленькой Махоры, – посоветовал мне однажды Родя.- Она всё знает. Только деньги не позабудь – без денег не подходи к ней.
– Почему?
– Она на тебя наступит ногой и раздавит. Или прикажет цыганам, чтобы они тебя украли и увезли в степь. Будешь у них танцевать по ночам и сапоги им чистить. Понял?
– А много ей надо денег? – спросил я.
– Не знаю. Много, – брякнул Родя.- Телескоп вон продай Еноту.
В тот же день я отправился искать Енота, самого жадного и хитрого меняльщика в округе. Как и Маленькая Махора, он жил на
Аксайской улице. Но найти его там было почти невозможно.
“Гайдает гдей-то! ” – отвечал в любое время его одноглазый дед, беспрестанно чинивший ставни на окнах.
К полудню я уже ненавидел эту сонную и безлюдную Аксайскую улицу, чьи дряхлые домики – все, казалось, лежавшие на стенах от страха свалиться вниз, – кое-как лепились к крутому склону холма, там, где склон, выказывая желтый сыпучий ракушечник, завершался расщелинами и обрывами. Я спускался в эти расщелины по узким тропинкам, выводившим к берегам Аксая, заглядывал в полузаброшенные сарайчики на задних дворах, излазил тесные, заросшие кустами проулки между дворами. Енота я нашел только вечером на дне глубокой балки, где он бесцельно палил костер. По моим свежим царапинам, запыленным сандалиям и частому дыханию
Енот тут же понял, как долго и упорно я его искал. Он даже не глянул на телескоп, который я держал в руках, гудевших от неотлучной тяжести. Когда же я сказал, что продаю его, Енот изобразил на лице такое угрюмое равнодушие, как если бы речь шла о дымящейся головешке, которую я только что подобрал с земли…
Главную драгоценность в округе я продал всего лишь за три рубля ! Больше Енот не давал, как я его ни упрашивал.
Выбравшись из балки, я пошел по Аксайской улице прямо к бабке
Махоре, зажав в кулаке эти три рубля одной истертой бумажкой, добытые с таким трудом и с такими жертвами. Прощай, Луна в узорчатых серых пятнах!
Прощай, Венера, сияющая бирюзовой бусиной в центре дрожащего темного круга!
– Дурень чертов! Гэть отсюда! – вот и все, что я услышал от
Маленькой Махоры, когда, приблизившись к ней, показал на ладони деньги и спросил отстраненно, как у каменного изваяния, полюбит ли меня попадья Анюта и скоро ли я увижу ее.
На следующий день, ранним утром, когда я понуро шел вниз по спуску Разина к Аксайской улице с альбомом марок под мышкой и полными карманами айданов, чтобы выменять у Енота назад телескоп, Маленькая Махора еще издали поманила меня к себе рукой. Я подбежал к ней.