Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 11



Владислав Отрошенко

Новочеркасские рассказы

ПЛОХАЯ ЖАБА

– Ты все, батюшка, в одной поре, – говорили Троне нищенки, сидевшие на паперти Войскового собора. Троня тоже там иногда сидел среди нищенок, сидел спокойно, прямо, положив руки на колени и глядя куда-то в пространство соборной площади, открытой ветру и солнцу. Он мог часами сидеть так, не обращая внимания ни на нищенок, ни на добротно одетых старух, которые терпеливо и аккуратно, стараясь не заслонять ему зрелища, топтались рядом с ним, протягивая ему время от времени маленькие узелки, зажатые в ладонях.

– Возьми у меня, Трофим… У меня возьми, – повторяли старухи тихо и монотонно, опасаясь Троню спугнуть: в любую минуту он мог подняться и уйти от собора прочь, не взяв узелок ни у кого.

В узелках были завернуты жабы.

Троня вдруг вставал решительно – так, словно собирался двинуться в путь. Но никуда не двигался. Выхватывал узелок у какой-нибудь старухи, разворачивал жабу и поднимал ее высоко двумя руками за передние лапки. Какое-то время он смотрел на нее с интересом. А потом вдруг шмякал ее о гранитные ступеньки так, что она разлеталась в брызги, и говорил старухе быстробыстро:

– Плохая у тебя жаба, скоро сдохнешь, иди домой, становись коромыслом, жопу печке показывай!

И старуха отходила, нисколько не обижаясь на Троню; пятилась вниз по ступенькам, кланялась – благодарила его за верную весть.

Благодарили Троню и другие старухи – те, которых он бил живой жабой по лбу и по щекам.

– Благословляет! – радостно объясняли они друг дружке. – Еще поживем.

– А сам-то он сколько живет? – спрашивал я у старух, пользуясь случаем. Бабушка иногда посылала меня к собору, чтобы я отыскал там Троню и довел его до дома: ей воображалось, что Троня, любивший ходить по улицам скорым шагом и в одном направлении, нечаянно выйдет из города в степь по Крещенскому спуску и будет идти и идти – до Кавказских гор, до Черного моря.

– А ты вот у него самого и узнай – сколько… Или у бабушки своей, – мирно отвечали мне одни.

Другие же отвечали недружелюбно.

– Нисколько. Никогда не рождался, никогда не умирал, – говорили.

– Ступай себе, ступай…

Но я и не думал “ ступать ”. Позабыв о бабушкином поручении, я принимался дразнить неприветливых старух.

– Все рождаются и умирают, – пререкался я с ними.

И азартно крутил им дули в ответ на их возражения; пугал их плохими жабами, особенно ту, маленькую, остроносую, с индюшачьими щеками, катавшимися по воротнику черного бархатного жакета, которая тараторила злее всех, мотая головой и ругая меня

“ малахольным чертом ”.

– Вот увидишь, – пообещал я ей однажды, – завтра Троня твою жабу так хлобыснет, что она и квакнуть не успеет!

Но назавтра Троня к собору не пришел.

Помню, в тот день немой Фирс разбудил меня чуть свет. Я спал во дворе на топчане под вишней, и снился мне, быть может, только первый сон, потому что до глубокой ночи, забравшись на крышу высокого каменного сарая с тремя арочными дверями и множеством квадратных окошек под самой крышей (когда-то давно, когда бабушка Анна была гимназисткой, этот сарай был конюшней), я разглядывал луну в тот вожделенный древний телескоп на чугунной ножке, который беспризорно кочевал по всей округе – скакал по

Кавказской и по Почтовой; не раз поднимался вверх по спуску



Разина до самой Архангельской, до ее щеголеватых домов, красовавшихся вблизи Атаманского сада; едва не сгинул где-то на нижних дремотных улицах у берегов Аксая и таки очутился у меня, выменянный на стайку жемчужных гурами.

Растолкав, Фирс затащил меня, еще полусонного, по шаткой деревянной лестнице на крышу сарая, туда, где я ночью оставил телескоп и откуда днем хорошо виделись и левый берег Аксая, огибающего город с юга, и все аксайское займище, поросшее камышами и низкими ивами, и гладкая – без камышей, без ив, – ясная степь за займищем, бледно и ровно желтевшая до берега

Дона, до пестрого края утренних небес.

Фирс одной рукой отчаянно тряс в воздухе, указывая ею высоко в степь; другой – шевелил мою голову, то приподнимая ее, то опуская, нацеливал мои глаза, пока я наконец не разглядел у самого горизонта, там, где уже чувствовался яркий свет от невидимого Дона, человеческую фигурку.

– Ква-ква! – вдруг прозвучало у моего уха.

И я, окончательно пробуждаясь, мгновенно вспомнил, как вспоминают ускользающее сновидение, и вчерашних жаб, и маленькую старуху в засаленном бархатном жакете, и невыполненное бабушкино поручение, и свое страшное обещание той старухе – тоже невыполненное.

– Ква-ква!

Это говорил Фирс, умевший произносить некоторые звуки.

“Ква-ква ” – так он называл Троню, умевшего предсказывать по жабам жизнь и смерть…

КАК У ЛАТЫША

Троне было… не знаю, сколько лет. Никто не знал. Нельзя было этого определить. Иногда я присматривался к нему, и мне казалось, что лет ему столько же, сколько соседскому древнему деду Корнею Манилову, давно уже разучившемуся толком бодрствовать, но еще не избавившемуся окончательно от лютой своей непоседливости, которая каждое утро выгоняла его вон из дома с ведром или с сумкой на середину улицы, где он и дремал до вечера, выставив ногу далеко вперед.

В другие минуты, бывало, я говорил себе, украдкой разглядывая

Троню, что он нисколько не старше здоровенного, с длинным лицом латыша, который квартировал круглый год без дров и угля у бабушки моей, Анны, в прохладных низах – нижних, наполовину утопленных в землю комнатах – и который так и приманивал к ее дому окрестных блядушек, потому что весь был покрыт рыжей шерстью, мелко на нем кучерявившейся от веселой натуры и молодости.

Порой я целыми днями развлекал себя тем, что разгадывал возраст

Трони. Но развлечение это, не прельщавшее, к моему огорчению, никого, кроме немого Фирса, – он сидел вместе со мною на корточках возле палисадника и азартно разглаживал пыльную кашицу на тропинке, готовя место для новой цифры “18”, еще более невероятной, чем прежняя “90”, нарисованная им же, – это развлечение только и делало, что развлекало. Никаких устойчивых результатов оно не приносило, потому что сравнивать Троню по возрасту можно было с кем угодно – хоть с латышом, хоть с дедом

Корнеем, хоть с Фирсом, писавшим, указывая на себя: “35”.

Сам Троня от этих сравнений не менялся. Вовсе не менялся. Не менялся никак – ни молодел, ни старел. Всегда был одинаковый – в бумазейной теплой рубашке зеленого цвета, застегнутой на все пуговички под самое горло, и в коричневых полотняных брюках, подпоясанных узким кожаным ремешком очень высоко, чуть ли не под мышками; тонкие губы его всегда были крепко сжаты, всегда были растянуты в прямую линию, а выпуклый сморщенный подбородок беспрестанно вздрагивал – так, что если смотреть только на губы и подбородок, не заглядывая в безмятежно приветливые крошечные

Тронины глаза, глубоко запрятанные в темных глазницах под высоким и гладким лбом, то можно было нечаянно подумать, будто

Троня чем-то сильно обижен и будто бы он подыскивает злобным умом в отместку за эту обиду дерзкое слово, которое вот сейчас и выпалит.

Нет, конечно же, в каком-то времени, о котором даже бабушка

Анна, отличавшаяся от своих младших сестер, моих двоюродных бабок, Наты и Ангелины, не только жизнерадостной набожностью, но и особого рода, жизнетворной, памятью, рассуждала сбивчиво, называя его то временем атамана Самсонова – “ покойного ”, говорила она, как будто Самсонов упокоился в прошлую пятницу в своем доме на Троицкой площади, именуемой отчего-то площадью

Октябрьской Революции, то временем этой самой революции, то временем после нее, – в каком-то времени существовал, должен был существовать такой день, когда Троня появился на свет.