Страница 22 из 63
Незадолго до смерти он выпустил том “Маркс и Энгельс о культуре, науке и искусстве”, сборник цитат, максимально полный, с указанием источника. Неоценимое пособие для несчастных гуманитариев того времени. Почти тогда же мы с ним столкнулись на Кузнецком мосту. Я поклонился, он меня узнал, остановился, без предисловий стал рассказывать. Двое юнцов из номенклатурных семей из дома на Котельнической изнасиловали одноклассницу, и не то она сама, не то они ее подтолкнули, выбросилась из окна.
Грозит срок, родители – его знакомые, позвонили в панике, нельзя ли как-нибудь помочь. Само собой, готовы на затраты (фыркнул хохотком). Ну он вспомнил свои старые связи, плюс знакомый майор милиции как раз из их отделения. Когда-то явился прямо к
Ольшанскому домой, уговорил взять сына на факультет. В свою очередь, помог с пропиской одной иногородней, за которую он просил. В общем, хлопоты.
Он умер от инфаркта, в больнице. Была гражданская панихида в
Академии наук. Дружинин-сын пошел, сказал, что было казенно и суетливо.
Глава V
И остановимся на этом. Мало ли какой судьбы избежал сэр Исайя
Берлин. Единственна и неотменима – а потому и провоцирует на сопоставления и сравнения с близлежащими – та, которой он удостоился или, если угодно, не избежал…
Так-то оно так, но когда речь идет о судьбе, а не о биографии, о судьбе, а не о натуре, характере и таланте, события и факты меняют свою взаимосвязь и свой масштаб, вся картина жизни, пестрая, густая, разбегающаяся, панорамная, сводится к одной, пусть замысловатой, фигуре, символу, иероглифу. Все множество линий и деталей стягивается в этот изысканный и внушительный знак, как железные опилки в магнитном поле. Когда в январе 1995 года умер Бродский, я под эмоциональным шоком минуты позвонил
Берлину из Москвы в Оксфорд, сказал, что тянет его сейчас увидеть, услышать от него что-нибудь о первых днях и о первых годах покойного за границей. Он ответил, что тоже хочет со мной о нем говорить, но, наоборот, в “тогдашнем, ахматовском времени, когда все засевалось и, стало быть, совершилось, а за границей был уже только урожай”. В 1945 году он пытался мягко разубедить людей в России, с которыми встречался, в их представлении о великолепном расцвете искусств и литературы за непроницаемым железным занавесом. Напротив, он видел, что русскому интересу к искусству, литературе, специфически русской тяге к культуре, или, в формулировке Мандельштама, творческой “тоске по мировой культуре”, и отвечающему этой тоске и тяге творческому потенциалу художников, поэтов и писателей их западные современники могут скорее завидовать. На расстоянии, географическом – всегда, что в 45-м году, что в 2000-м, а историческом – чем дальше, тем сильнее, судьба Берлина в ее освобожденном от подготовительных набросков и композиционных узоров чистом рисунке выглядит завязанной на России.
Еврейство – другое дело. Еврейство – это кровь, гены, семья, племя, это практика и идея существования, это не столько поступки и слова, сколько реакции, не индивидуальные, а неизвестно откуда, но с твоего ведома в тебя заложенные, не предугадываемые заранее, хотя заранее оправданные простым, без анализа, почему и как, сознанием, что они всегда наготове. Это время, в границах сроков жизни материализованное в цепочки и узлы таких реакций. Еврейство – в том смысле не судьба, что как судьба оно тебе не принадлежит. Судьба – отпечаток следа, то есть зависит от мягкости почвы и от твоего веса, а в еврействе почва – камень и твой вес – энная часть общего. Именно поэтому, говоря о своих выдающихся людях, евреи сразу сводят дело к тому, что эти люди сделали где-то: в Европе, в Америке, в математике, в искусстве. В структуре конкретно еврейства, еврейской жизни и еврейской истории, положение, в которое попадает человек, и достоинство, с которым он его занимает или из него выходит, иначе говоря, именно то, что и составляет человеческую судьбу, в общем, равны одни другим, и в этом плане “большой человек” Исайя
Берлин мало чем отличается от какого-нибудь безвестного Берла
Исайина.
В России судьбой, индивидуальной судьбой, сплошь и рядом становится просто-жизнь, тождественная соседней, обыденная, безвестная,- только потому, что такое никакое занятие, как доить корову или пахать огород, может оказаться возведенным в ранг поступка, исповедничества, подвига, если твоя корова и соха пришлись на год коллективизации. Точно так же, ничего не сделав,
Берлин оказался попавшим в разряд конкретных зачинателей – или на языке официальной пропаганды: поджигателей – холодной войны, участников заговора врачей против правительства, идеологических врагов Советского государства. Все это можно было бы отнести к паранойе режима, если бы сама русская поэзия не возвела его в ранг Энея, в герои прекрасных, лучших своих стихов. По моим понятиям и по непосредственным наблюдениям, он ценил это, как ничто другое, и если атаки своих критиков, даже несправедливые, считал нормой и встречал адекватными контрударами, а о знаках окружавшего его признания говорил с иронией, то к своей роли в ахматовских циклах “Cinque”, “Шиповник цветет” и в “Поэме без героя” относился ревниво, пусть и с неизменной этикетной оговоркой “ну какой я Эней!”, бывал глубоко огорчен посягательствами на его место в ее поэзии и глубоко обижен бесцеремонным вторжением досужих филологов в их отношения.
Собственно говоря, это тоже был – урожай, а засевалось давно, в детские годы, тогда же, когда русская действительность закладывала в нем фундамент отношения к миру. Не меньше, чем в
1945-м, было у него оснований встретиться с Ахматовой в 1920 году, когда оба они ходили по одним и тем же малолюдным петроградским улицам. Свело же, например, Ахматову с мальчиками
Смирновыми, которые волей случая в 30-е годы оказались ее соседями по квартире. Но, по-видимому, урожай к 20-му году еще не поспел, зерно не созрело настолько, чтобы пойти на хлеб судьбы. И я испытал пронзительное чувство, но не был удивлен, узнав, что письмо ко мне, написанное им за несколько дней до смерти, оказалось последним в его жизни: в Россию – об Ахматовой
– о конце всего, что было.
Первое же я получил еще в августе 79-го, оно шло два месяца. Это был ответ на посланную мной антологию “песни трубадуров”, которых я тогда перевел. “From Isaiah Berlin. 26 July 1979.
England. Многоуважаемый Г-н Найман, благодарю Вас за любезно присланную книгу, которую я получил и прочел с большим удовольствием. Кто знает? Может быть, нам посчастливится и с’умеем встретиться: я много о Вас слышал от знакомых Анны
Андреевны и от друзей ея, которые находятся за границей. Вот и все. Sapienti sat. Поклон и наилучшие пожелания Лидии Корнеевне.
– Исайя Берлин”. Это было написано на белом картонном бланке с отпечатанным в правом углу типографски “All Souls College,
Oxford”. Что такое Колледж Всех Усопших, где между прочим бросают собеседнику “sapienti sat”, где в невидимой миру роскошной келье сидит Сэр, а меня в разгар советской власти величают не “товарищем”, а “господином”, где, если переходят на русский, то в родительном и винительном падеже говорят “ея” и после “с” перед лабиализованной гласной ставят апостроф, я мог только воображать по прочитанной литературе. Sapienti sat, догадливому довольно, означало, в частности, что заграница не невозможная вещь и что есть люди, которые, окажись я там, могли бы принять во мне участие. В какой-то степени, может быть, и он сам. Конкретные друзья и знакомые Ахматовой, говорившие с ним обо мне, были, вероятно, Аманда Хейт, Бродский, Питер Норман.
Ранней весной 1988 года – еще лежал снег, было холодно – он позвонил по телефону, из Москвы. Сказал, что прилетел всего на несколько дней и спрашивает, нельзя ли прийти завтра в гости, в полдень. Можно. Адрес такой-то? Да, давайте объясню, как добраться,- вы в какой гостинице? Я гость посла, меня привезет посольский шофер. Тогда пусть подойдет к телефону, я объясню ему. Не надо, он сделает сегодня пробный разведывательный рейс, все будет в порядке, так что до завтра. До завтра. И сразу позвонила Лидия Чуковская – что только что ей звонил Сэр, приедет к ней сегодня вечером, сказал, что дорогу найдет, шофер сделает пробный рейс. Назавтра в двенадцать мои дети стояли у окна. Закричали: приехал – я выглянул. В прямоугольник нашего серого двора, составленного из одинаковых девятиэтажных коробок, по грязной ледяной колее вплывал серебряный “роллс-ройс” с флажком посла на крыле. Я поднял глаза и увидел в десятках окон дома напротив лица, так же выпялившие глаза на эту сказочную не то птицу, не то рыбу. Было начало правления Горбачева, советской власти еще никто не отменял, железного занавеса не поднимал, и не мираж ли этот королевский “роллс-ройс” в пространстве нашего убогого двора, не знал ни один из его жителей, включая меня.