Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 63



Он так привык к своему особому положению, что стал ощущать его нормой и сколько-то утратил чувство реальности. На Димитриевскую родительскую субботу зашел в церковь рядом с институтом поставить свечку. Невзрачный тип у двери вдруг назвал его по имени-отчеству, спросил почтительно и в то же время предлагая, как соучастнику, свести дело к шутке: а вы-то здесь по какому случаю? Мелкий стукачок, наверное, из их же института сюда и направлен. Я, ответил Ольшанский, здесь по случаю веры в Бога

Отца и Сына и Святого Духа. Шикарно получилось, он потом в двух-трех компаниях это сам рассказывал, под общий смех…

Секретарь знал, под чьей крышей и, главное, на каком этаже

Ольшанский находится, и ему ничего не оставалось, как пойти по собственному начальству и вовлечением все большего числа все более высоких партийных чинов разбавлять неприятность, которая на него так глупо свалилась. Собрание два раза переносили, потом

Ольшанскому позвонил друг, один из полководцев невидимого фронта, один из самых-самых, и, хохотнув, сказал: надо сдаваться. Ольшанский попробовал возмутиться, черт знает что такое, да я же вообще официально холостой, да чтоб так себе в душу плевать, ни в коем разе, и давай-ка встретимся всё обсудим, но тот бормотнул: я же сказал,- и повесил трубку. Ольшанский все-таки повидался с ним, после чего пришел на собрание и проговорил: у всех бывают ошибки. Но секретарь парткома уже знал расклад и с деланным недоумением спросил: вы что же, думаете отделаться такой формальной отговоркой? Вы скажите так, чтоб мы вам поверили. Тогда он посмотрел, медленно переводя взгляд, на каждого из сидевших, прямо в лица, и раздельно произнес: “Я оцениваю случившееся как недостойное советского гражданина, а свое поведение как недопустимое в социалистическом быту. Хочу вернуть доверие своих коллег и товарищей и обещаю, что ничего подобного не повторится”. Помолчал несколько секунд и прибавил:

“Тем более что пик нашего чувства уже позади”. По лицам пробежали быстрые тени растерянности и рябь неуверенных улыбок.

Казашка переехала на частную квартиру, ее выгнали из аспирантуры, она стала пробоваться в кино и исчезла из поля зрения.

Позвонивший по телефону друг, когда Ольшанский приехал узнать, в чем дело, почему они его бросают, не стал ничего объяснять, а только показал издали какой-то лист бумаги, и Ольшанский больше ни о чем не спрашивал, а заговорил, как обычно, как будто затем и явился, чтобы поболтать. Лист был неопровержимой уликой против него, свидетельством катастрофической промашки, про которую он думал, что она сошла ему с рук. Это был избирательный бюллетень, и на нем его рукой написанное матерное слово из трех букв. Он проделывал это уже несколько лет. Чем больше ему – как декану, как члену-корреспонденту Академии наук – приходилось произносить заклинаний о непобедимости марксистско-ленинского учения и здравиц Коммунистической партии, тем больше злобы в нем скапливалось, черной злобы, доходившей до ненависти, в свою очередь, доходившей до физических судорог в животе. Единственной отдушиной были выборы, когда он мог зайти в кабинку, задернуть занавески и быстро написать поперек фамилии кандидата от блока коммунистов и беспартийных эти “х”, “у”, “й”, зная, что он последний человек, на кого такое могут подумать. Первые разы сильно нервничал, потом безнаказанность притупила опаску, и вот, на прошлых выборах, он уже клал, однако еще не положил, карандаш в его гнездо на прибитой к стене полочке, когда занавеска отдернулась и кто-то – из комиссии? избиратель? он не разобрал кто – заглянул внутрь. У Ольшанского потемнело в глазах, он, как в трансе, вышел и опустил бюллетень в урну, вложив его в паспорт, который, как оказалось, еще держал в руках после регистрации. Осознал он это только на улице, и тут ему действительно стало плохо, качнуло, он присел к стене, подошли прохожие, хотели вызвать “скорую”, но кровь вернулась к мозгу и удалось их отговорить. Что-то в этом роде должно было когда-нибудь случиться, он понимал с самого начала.

Он собрался с мыслями и к вечеру вернулся на избирательный участок. Сказал, что ужасно взволнован, что еще днем совсем было пошел голосовать, но не может найти паспорта, боится, что потерял, и – что хуже – боится, что кто-нибудь, кто найдет, его использует, а люди разные, попадаются до сих пор антисоветчики.

Проверили, выяснилось, что да, кто-то уже от его имени проголосовал. Он разволновался еще больше, попросил составить протокол. После выборов паспорт вернули, в отделении милиции, мрачно. Было это с полгода назад, он решил, что все заглохло…

В конце встречи с другом, когда Ольшанский был уже в дверях, хозяин, ни на четверть ноты не меняя дружеского тона, сказал без ударения: “Как ты, кстати, насчет нового-то нашего проекта?” С объявления об аресте врачей прошло всего несколько дней,

Ольшанский мгновенно понял, что – про это. Сказал:

“Величественно. Чистая случайность, что я не врач”. – “А среди знакомых?” – “Среди знакомых – надо подумать”. – “Подумай побыстрей, ладно? И вот что, там у нас за тобой тянется этот



Исайя Берлин. Что, мол, ты с ним у милой нашей Дженни

Афиногеновой зачем-то завел разговор, помнишь? Теперь одно на другое наслоилось. Нельзя никак его пристегнуть, подумай? Одним разом и от веры в Отца и Сына и Святого Духа, и от всего бы и избавился. Побыстрей, ладно?” И назавтра Ольшанский позвонил ему насчет Дружинина.

У меня был разговор с ним, через двадцать лет. Я давно хотел встретиться на него поглядеть. Мне тогда из Гослита предложили перевести “Хлеб и вино” Гельдерлина, вдруг пришло в голову, что это предлог ему позвонить: дескать, когда занимались

Хайдеггером, не попадалось ли вам, не помните, что-нибудь про это стихотворение? Простите, но не знаю, у кого еще спросить. Он сказал: я по будним дням на даче, а по викендам в городе; приезжайте, куда вам удобней. Уже начавший понемногу ссыхаться, но крепкий еще старикан в черном в бледных пятнах свитере, с неожиданной ассирийской бородкой на и без нее длинном лице. Мы только перебросились первыми фразами, как он спросил, не мог ли где-то видеть меня раньше. Я сказал: у Дружининых. А, так вот это какой Гельдерлин. Ну что ж, с удовольствием скажу вам, почему это сделал. То есть почему именно с Дружининым. Потому что оказался вдруг в положении самом гнусном – гнусности самой пошлой, самой дешевой. Ну и надо было хотя бы придать ей масштаб. Не кого-то там уконтрапупить, а ближайшего и искренне любимого друга, согласны?.. Я сказал: я так и думал… Про

Гельдерлина будем говорить? В другой раз. Отлично, в другой раз.

Я уже стоял на лестнице, ждал лифта, он высунулся из дверей квартиры, поманил меня. Провел в спальню, открыл дверь стенного гардероба, показал надувной комбинезон нежного розового цвета.

Моя жена поддевает, под платье, балерина, они ведь, знаете, и так худые, маленькие, а стареют – мешочек костей. Неплохо, да?

Погодите, дам вам оттиск своей последней статьи, а то как-то…

Статья была про кино, но с выходом на эстетику искусства вообще.

Что кино как таковое, как искусство, пройдя все этапы технических ухищрений, неизбежно должно прийти снова к черно-белому и – не немому, нет, а такому, в котором звук состоит из обрывков внятного разговора на фоне шума нечленораздельной речи. Это освободит его от качества иллюзионности, приобретенного в результате коммерческих устремлений, и вернет ему его как самостоятельного вида искусства специфику, а именно кинематику, кинематический характер. Изображение, или, на техническом языке, видовой ряд, будет отличаться от того, который возник и существует с самого начала, с зарождения кино, тем, что в нем объект съемок совместится с элементами распада этого объекта, переданными на экране эффектом инородных пятен, фрагментов испорченной, осыпающейся, разлезающейся пленки. Наподобие старинных фильмов и фотографий, но не имитации их, а в качестве откровенного приема.

Такой ход развития вполне вероятно может быть распространен, если не выглядит прямо напрашивающимся, и на живопись. И, с учетом понятия музыкального распада, на музыку. Заведомое совмещение предмета и его руин в поэзии представляется менее определенным, поскольку предмет – слово. Менее определенным практически – но даже более ясным концептуально.