Страница 9 из 31
Чуткая Гришка даже в полусне понимает, что со мною происходит что-то странное, но ей не выбраться из дурмана тех успокоительных снадобий, из-под власти которых она теперь полностью не выходит, кажется, уже никогда, поэтому мне удается привести дыхание и сердцебиение в норму минуты за две – за три, после чего уже можно пускаться в обратный путь. Я забираюсь под собственное охладевшее одеяло, побитый лишь в собственных, но не в Гришкиных глазах: назавтра она помнит только то, что я ночью ее навещал, но почему-то быстро исчез, однако нескромных вопросов она не задает – если я что-то предпринимаю, значит, у меня на то есть достойные уважения причины. Иногда я, правда, прочитываю немой вопрос в ее чернооком взоре, но мне достаточно задержать на ней значительный взгляд – не все, мол, можно высказать словами, – как она тут же принимает мою игру, делая вид, что ей и вправду что-то понятно. Понятно что-то значительное и красивое.
Как все нормальные женщины, Гришка отсекает жизнь на миру от жизни частной абсолютно герметичной китайской стеной: снаружи – расчет, внутри – романтизм без конца и без края, вовне – диктатура фактов, внутри – царство грез. И мне без особого труда удалось окутаться туманной фантазией, обеспечивающей отсрочку.
Которая, однако, не могла длиться вечно.
Мое же воображение не видит принципиальной разницы между месяцем и часом, вследствие чего тревога воспользовалась отсрочкой гораздо плодотворнее, чем я, с каждым днем все обширнее и тверже упитываясь отсосанной у меня кровью. И все же избавление мне принесло нагое физическое тело. Однажды я проник в Гришкин будуар в одну из тех ночей, когда она в очередной раз пыталась исцелить душевный кризис кувшинчиком-другим чихиря, настоянного на феназепаме (я вполне уважаю ее душевные муки и все-таки не могу до конца сострадать тем, кто не умеет страдать красиво). Прокрадываясь к ее изголовью, я опрокинул опустошенный кумган, как я именую эти ее фигурные кофейники из “Тысячи и одной ночи”, – при всей своей благородной чеканке, он загремел и задребезжал, словно телега жестянщика. Я замер. Но Гришка даже не шелохнулась. Я немножко попинал серебрящуюся погремушку тапком – Гришка продолжала спать беспробудным сном грешницы, разметав черные змеящиеся пряди и тяжело, с мучительным всхрапыванием вдыхая и выдыхая. Я приподнял с ее ног козье одеяло, затем вовсе откинул его, – в зарницах мегаполиса ее ноги казались молодыми и стройными вплоть до самого темного треугольника, приоткрывшегося из-под взбившейся домотканой рубахи.
И впервые за много дней у меня что-то сладостно дрогнуло внутри.
И даже снаружи.
Еще не вполне отдавая себе отчет, что же я собираюсь предпринять, я, уже не таясь, сходил за махровым халатом, с комфортом расположился в кресле у Гришкиных ног и пресыщенным жестом включил бежевый торшер.
Тот самый, что мерцал сквозь прическу моей последней Таньки.
Избавившись от партнера-экзаменатора, который мог выставить мне неудовлетворительную оценку, я превратился в экзаменатора сам: нуте-с, нуте-с, чем порадуете?..
Вид снизу приятно удивил меня. Где некогда все было пусто, голо, теперь младая роща разрослась… Нет, я вовсе не имею в виду, что в пору нашей первой дружбы там была такая уж Сахара или что нынешняя картина оказалась очень уж новой для меня, нет; но покуда Гришка воображала себя казачкой, она еще позволяла себе промелькнуть передо мной при свете без покрывала, предавшись же фантазиям о своих черкесских истоках, она сочла необходимым ужесточить и стандарты целомудрия. И пока она выбирала для своих предков имя попышнее – темиргои? бжедухи? шапсуги? абадзехи? – меня же больше чаровали касоги, полки касожские, – ее физическое тело продолжало жить своей тайной жизнью, и теперь в одном из укромных урочищ вместо подвитых усиков молоденького казачка, кои в сочетании с диковато-красивым горбоносым профилем в свое время и побудили меня наделить ее ласковым прозвищем Гришка Мелехов, чернела раздвоенная бородка заматеревшего есаула, а то и войскового старшины. Без проблеска седины, хотя в распадках ее волос только еженедельное воронение гасит зажигающееся вновь и вновь мерцание старинного серебра, многократно повторенное во всех ее кинжалах и кумганах. Последняя из адыге…
Отданная в безраздельную власть своему феодалу. Который не торопясь поднялся с кресла, распустил пояс халата, по-хозяйски раскинул стройные ноги, стал меж ними на колени и взбил повыше грубую горскую рубаху. Что я, дятел – бревно долбить, презрительно кривили губы хранители леспромхозовского любовного кодекса, когда речь заходила о мертвецки пьяных женщинах, но каждый из нас все равно мечтал оказаться этим дятлом. И сколько же лет судьба продержала этот подарок у себя за спиной!..
Никакого холода не было и не предвиделось, – пыла, впрочем, тоже: было самодовольное неторопливое насыщение. Абсолютно мне не свойственное, но я ведь и не был самим собой! Я лишь отворачивал лицо, чтобы не слышать всхрапываний, не вдыхать перегара, который старался отравить и разрушить образ покорной полонянки.
И кем я только с тех пор не перебывал: распутным итальянским аббатом, растлевающим простодушную духовную дщерь, бургундским бароном, пользующимся правом первой ночи, римским патрицием, вступающим в обладание сирийской рабыней, гвардейским корнетом, удостоенным чести почитать вслух государыне императрице, и даже
Гришкой, только Распутиным, творящим блуд с фрейлиной ее величества,
– главное – не быть самим собой, потому что, когда я никого не изображаю, я и есть никто. Сорвались только роли тюремного надзирателя и красного директора – насилие меня как-то совсем не воодушевляет; бароны же и патриции, вероятно, не ощущаются мною как прямые насильники из-за того, что их жертвы и сами были воспитаны в той же системе мнимостей: сильным можно все. Они повелители, а не насильники.
Ясным днем, правда, среди декораций благопристойности, меня, случалось, подирал мороз, когда я вспоминал о своих ночных проказах: господи, до какого уродства я докатился!.. А если бы узнала Женя?!.
О ужас, лучше смерть!..
Насколько проще мне стало жить, когда Женя исчезла из моих грез, – отпала необходимость вечно творить подвиги. Если же не гнаться за красотой – что, собственно, плохого я совершаю? Ну да, стараюсь разогнать мучительные фантазии фантазиями более или менее приятными,
– кому от этого плохо? Ведь в медицинских целях все дозволено?..
Разрешено все, что не запрещено?..
Отвергнутый романтикой, я изо всех сил напирал на целесообразность.
Да и Гришка, я считал, остается только в выигрыше. И хоть бесчувственному телу равно, с кем, где, когда и как, судя по эпизодическим встречным и особенно прощальным многократным пожатиям, ей все-таки тоже кое-что доставалось. Может, правда, она принимала во внимание и какие-то побочные следы моих визитов, но так или иначе вопросительные взгляды прекратились. А меня стало не так воротить от ее самоутешительных возлияний, поскольку и мне от них стало что-то перепадать. Раньше я просто видеть не мог, сразу уходил к себе, когда она возникала в дверях с преувеличенно трагическим лицом черкесской княгини, затем раздевалась с преувеличенной четкостью подвыпившего кавалергарда, скрывалась в ванной, шумела кранами и, очевидно, воодушевляясь эхом, заводила казачью песню, от которой у меня прежде сжималось сердце, а теперь пищевод – мне серьезно казалось, что меня вот-вот вырвет.
Странное дело, сам твержу: человек должен жить воображением, должен жить воображением, – чем же на меня так разит от театральности?
Корыстью, желанием собрать урожай аплодисментов с мечты, которой следует служить бескорыстно? Или насилием, принудительным вовлечением ближних в свою игру? Презирая тем самым их собственные игры… Да, и этим тоже. Но меня еще и просто-напросто до безумия раздражает, как она уродует песню, и мною тоже чем-то оплаченную.
Оплаканную.
Прежде Гришка выводила ее как можно более красиво, так сказать, по-оперному, начиная и сама светиться совершенно оперной красотой, но с годами, перейдя от грезы о своих казачьих предках к