Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 31

Какое счастье, что все мои невесты полуночные живут в разных городах – иначе их грезы разорвали бы меня на клочки!

Потому-то я и вовсе перестал звонить моим питерским возлюбленным, ибо сколько же можно уворачиваться от встреч, которым ничто не препятствует! И я даже в часы самой безнадежной тоски не кажу носа в серо-буро-малиновую изъязвленную Коломну.

К погребку “Последний гость” я выбрел из мокрой вьюги в столь поздний час, что и впрямь оказался последним гостем в этом обломке советского общепита с растопыренными трубчатыми стульями и столами из голубого пластика с дюралевой окантовкой. Я спросил чаю и, вероятно, погрузился в столь мрачную отрешенность, что сожженная пергидролем буфетчица, она же официантка, присоединила к полузабытому, но оттого еще более родному граненому стакану с источающим жидкий янтарь пакетиком тарелочку с бутербродом, поверх ветчины выложенным какими-то травками (я умею различать лишь несъедобные растения). “Думает, у меня нет денег…” – мгновенно сообразил я и поспешно закивал ей со скорбной улыбкой, благодарственно сложив руки домиком. Она ответила мне взглядом, полным сострадания – заслонившим от меня ее намалеванные червонные губки сердечком…

С тех пор, когда на сердце тяжесть и некому служить, я тащусь в

Коломну и рано или поздно, вернее, всегда очень поздно выбредаю к

“Последнему гостю”. Я спускаюсь туда, облепленный снегом или запорошенный пылью, безнадежно, хотя и бережно опускаюсь на ненадежный стул и выныриваю из отрешенности лишь тогда, когда обнаруживаю перед собой стакан чаю и бутерброд с зеленой мозаикой. С вымученной улыбкой я благодарно киваю несколько раз подряд и принимаюсь есть, изображая едва сдерживаемую жадность, а моя выжженная благодетельница с грустью и нежностью наблюдает за мною из-за надраенной корабельной меди пивного аппарата.

А потом мы удаляемся в подсобку, и она жалостливо расстегивает свой крахмальный халат, из-под которого открывается лиловая сорочка с католическими переливами. Стол для грязной посуды в этот поздний час почти пуст, а о прочности его она, по-видимому, позаботилась заранее; усаживается она на него хотя и с моей помощью, но все-таки с легким покряхтыванием, ибо и она уже давно пережила свою весну.

Опасливо поглядывая на дверь через мое плечо, хотя о появлении еще более позднего гостя нас должен оповестить истерический дверной колокольчик, она не наслаждается сама, она лишь торопится угостить меня лакомством, которым, как ей кажется, мне более нигде не разжиться, – и как же я могу лишить ее этой радости?..

Ну ладно, теперь нужно сосредоточиться, сделать глубокий вдох и – с головой погрузиться в Майю из Таллина. Длинные гудки – один, два, пять… Жаркий толчок безнадежной надежды – а вдруг ее нет дома?.. Да ведь я, пожалуй, уже имею право сказать себе, что звонил, а она не подошла?..

Однако при исполнении я не способен схалтурить – я однажды уже дезертировал, этого урока мне хватило… А ее надменное “я слушаю” окончательно приводит меня в полную боевую готовность: рад стараться! Всегда готов! Куда бежать? Что отнести? Кому позвонить, куда съездить, кого встретить с утренним поездом, что отправить с вечерним?

Могу ли я обмануть ее мечту, если каждую свою обременительнейшую просьбу она предваряет сверкающим потоком благодарностей: я ее единственный друг, только на меня она и может положиться (все остальные, по-видимому, ложатся на нее сами), таких, как я, больше не осталось, я последний положительный герой из послевоенных советских фильмов – летчик или геолог в наброшенной меховой тужурке, в любую минуту готовый оставить верных боевых друзей и дюралевую кружку разведенного спирта, чтобы по первому зову долга шагнуть за порог – в бой или в тайгу. То-то при первой нашей встрече вокруг ее горделиво откинутой медальной головки (она бессознательно косит под

Майю Плисецкую) мне померещилось серенькое мерцание вроде того, что исходило от экрана в нашем леспромхозовском клубе.

Осторожное расследование позволило мне уточнить, что этот Верный





Друг и Нерассуждающий Солдат был вовсе не Валерий Чкалов, а скорее

Леонид Быков, порожденный слиянием двух лент – “В бой идут одни старики” и “Алешкина любовь”. Иными словами, я был не просто рыцарь, но еще и простодушный недотепа, с которым можно не церемониться, поскольку он все равно ничего не заметит. После этого я и впрямь перестал замечать, с какой непосредственностью она отдается самозабвенному кокетству, забыв, что я здесь же, рядом, торчу унылым столбом, стоит появиться на горизонте кому-то из ее блестящих друзей в вельветовом пиджаке или замшевом берете, – это же был Таллин, Европа!

Европа, обращавшаяся в романтическое Средневековье, когда мы оставались вдвоем в ее королевской опочивальне и она в отблесках факелов приближалась ко мне с царственной улыбкой, даря себя щедрым раскидыванием рук, и я, статный плечистый паладин, принимался благоговейно расстегивать едва наживленные рубиновые пуговицы на ее корсаже. Я и на ложе оставался трепетен, как паж, опасаясь обеспокоить ее хоть чуточку бестактнее сверх совершенной необходимости, забываясь разве что в самые финальные мгновения. Тем более, что моя повелительница и тогда не забывалась – она, казалось, лишь щедро угощала своего оруженосца: ликуй, наслаждайся, ты ведь так долго об этом мечтал и скоро снова будешь только грезить…

А потом прямо в алькове мы бережно подносили к губам недоступный в других краях ликер “Вана”, кажется, “Таллинн”. Нездешний, как все недоступное, и она вновь становилась нездешней, лишь как бы в рассеянности касаясь тонкими пальцами железной мускулатуры моего брюшного пресса.

У меня и теперь не найдется ничего, кроме трепетной немоты, чтобы выразить мою тогдашнюю любовь к святым камням Таллина! Я отдавал ему все грезы, порожденные “Гамлетом” и “Айвенго”, Андерсеном и братьями

Гримм, я буквально ступал на цыпочках по его ночным улочкам, страшась невольно оскорбить того, кто допустил меня в эту сказку могучих невидимых шпилей и едва различимых андерсеновских фронтонов с вытянутыми шеями блоков над чернеющими чердачными не то окнами, не то дверьми. Но, увы, в мою сказку Таллина входили еще и помыслы о том, что и он нуждается в моей любви. А когда я понял, что люблю его без взаимности, то и мой отражатель обратился к первоистокам, начал пьянить меня иными звуками – Копенгаген, Стокгольм, Любек, Бремен…

Ибо это были сказки, в которых мне заведомо не было места, а потому и не грозившие разочарованием.

Я ведь не творец, я лишь резонатор. И когда мне нечего отражать, во мне нарастает пустота. Может, я оттого и сделался донжуаном, чтобы хоть чем-то себя наполнить?.. Может, даже и бледненькой тени в сером ватничке не удалось бы склонить меня к этому подвижничеству, будь я наполнен собственной химерой?.. Так или иначе, когда я шмыгал носом и обливался потом в таллинских пикетах, вооружившись плакатом

“СССР”, на котором буквы обтекали кровью, и когда я распечатывал на принтере и разбрасывал по питерским почтовым ящикам листовки

“Свободу Эстонии!”, я служил Майе, а не исторической справедливости.

Кто знает, может, это как-то почувствовали и мои товарищи по борьбе, которые, как и все люди на земле, были способны платить любовью отнюдь не за реальные дела, но лишь за преданность их химерам: они видели во мне вполне прозаический предмет, “порядочного человека”, ибо они воображали, что на их стороне такой фантом, как “неотразимые факты”. Но те, кто не видит во мне ни тени сказки, для меня опаснее прокаженных, ибо они способны одним лишь взглядом превратить меня в ничто.

Поэтому, по-прежнему оставаясь ординарцем Майи в ее непрекращающейся борьбе с призраком советского империализма, я служу не ее выдумкам о борьбе, а ее выдумкам обо мне. Я не могу обмануть ее мечту. Хотя за ее пределами прекрасно вижу, что Майя принадлежит к тем наиболее отвратительным для меня мошенникам, кто, упиваясь собственными сказками, убежден, что борется за правду, кто, сам предаваясь беспробудному пьянству, требует от других непроглядной трезвости.