Страница 14 из 31
В Алма-Ату, ныне Алматы, я тоже не звоню: Алсу, мне кажется, уже давно способна без меня обойтись, а потому и отражатель мой уже давно отвернулся от нее к другим источникам чарующих сказок – мы и без того уже слишком сильно разбавили вино наших воспоминаний слащавой водицей всего лишь приятельских звонков. Мне когда-то нравилось думать, что ее отец не казах, а /уйгур,/ и страсть ее диагональных глаз была неотличима от ярости, когда она скакала на мне, златовласом витязе с полуметровым мечом, верхом в любовную сечу. Ее обрубленный шашкой конский волос распадался надвое, индиговый ореол съезжал набекрень, под азиатскими скулами проступали темные впадины, и все же не в буре был бог, а в горной хижине, которую Алсу наполняла своим журчащим лепетом. Именно в вещественных и невещественных окрестностях этой горной хижины мы подарили друг другу три-четыре тысячи летных часов счастья и даже сумели не запятнать упреками, лживыми, как все упреки, те упоительные минуты, когда мы обмирали под строгими пагодами голубых тянь-шаньских елей, устремленных в космическую синь, уходящую за сахарные изломы сверкающих снегов (“Сияет Белая Гора, как наважденье неземное!” – звучало в моих ушах), те минуты, когда мы, подобравшись, перебирались по стальному вертикальному рассекателю через бешеную оглушительную речку, когда брели по черным заплаканным камням за эдельвейсами… Вот уж кто до слез жалок в сравнении со своим гордым именем! Надеюсь, что и в ее главном мире, мире фантазий и воспоминаний, мы хоть изредка катаемся по набрякшему снегу, словно по весенней клумбе, а потом в жирном, щекочущем щеки, оседающем бисером в моей златокудрой бороде тумане тщетно ищем спуск среди уносящихся в непроглядное молоко черных заплаканных обрывов и наконец возвращаемся к жизни, разглядев, как туман сгущается во что-то строго прямоугольное, а значит – человеческое… Во мне до сих пор отзывается пронзившая меня в тот миг сказка: в противостоянии безумству природы человек человеку друг.
Прощай, мой золотой ручеек, журчи другим в своей астрофизической хижине, укрощай других диких жеребцов! И не нужен тебе никакой крем для веснушек. А тех, кто не может их включить в трогательную сказку, немедленно шли ко всем чертям.
В Болонью с ее перекрестившими небо черными прожекторами сразу двух падающих башен я тоже не звоню. Поистязали мы друг друга в пустом университетском амфитеатре, достроенном из римской каменной подковы, побродили в обнимку с нервной хохотушкой Рафаэллой (она и не знает, как это сладостно звучит: /итальянка,/ пускай и огненно-рыжая!) под бесконечными аркадами, одурманиваясь змеящимися изумрудами и рубинами мокрого асфальта, замерли в последнем объятии перед светящейся пастью последнего автобуса – и будет. Прощай, моя милая болонка, моя пылкая вспыльчивая синьора профессборе, закатившаяся стелла миа с крепкими кусачими зубами, слишком крупными для ее вишневого ротика, как это бывает у детишек, только что сменивших измельчавшие молочные зубы на стационарные.
Прощайте все – мне ни разу не удалось развернуть ни одной по-настоящему дурманящей грезы с чужестранками: слишком мал всегда оказывался запас общих сказок, того единственного, что способно нас объединять. Потому меня всегда и ужасала жизнь на чужбине – мне не проникнуться тамошними сказками, а без сказок я никто.
Со встрепанной ядротолкательницей Аннелизой из Бремена (что за божественное бренчание!) у нас, правда, и сейчас есть немало общих химер – бременские музыканты, пристроившиеся гимнастической пирамидкой к сверхсказочной ратуше, семейство Будденброков, неизменно представавшее мне в дагерротипичных сюртучных обликах
Аннелизиных предков, развешанных по испытанным временем стенам ее родовой бюргерской квартиры, Бетховен, Нольде, которого из всех ее русских друзей знал я один, равно как и вакхическую драму
“Фамира-кифаред” Иннокентия Анненского, коей была посвящена ее магистерская диссертация… И личная ее сказка обо мне тоже была вполне перспективная: Мефисто, снаружи лед, а внутри пламень! Мои лед и пламень бросали ее тискать меня с такой силой, что мне едва-едва удавалось с нею сладить. Да и когда она забиралась ко мне поплескаться под душем, временами мне казалось, что я обнимаю за плечи могучего тугого мужика, хотя полупудовые груди ее, вдвое больше тех ядер, которые она ухитрялась запулить на предрекордное расстояние, не позволяли этому впечатлению закрепиться долее чем на два-три мгновения. Она же еще и растрепанные подмышки не брила по гигиеническим соображениям… Когда же взгляд соскальзывал ниже, он натыкался там на самую настоящую мокрую ленинскую бородку. А в остальном мне ли не знать, что моя Брунгильда до крайности возвышенное существо, несмотря на то что любит целовать меня слишком уж распахнутыми губами. Так и не осознав, что мои губы не случайно оказываются на отдалении от ее гоняющегося за ними раскрытого рта, она броском спускалась на полметра ниже – и тут уж, признаю, бывала божественна. Хотя и в самом разгаре сражения могла вдруг вскинуть белые брови на потном красном лице и, вытаскивая изо рта случайный волосок, патетически воскликнуть: философы не должны говорить ничего такого, чем могли бы воспользоваться фашисты! И я, преодолевая и смеха хмык, и неги стон, ронял: тогда они все должны навеки замолчать. “Мефисто!” – восторженно вскрикивала красная девушка и с удвоенной страстью припадала к своему кастальскому ключу.
Она всегда на стороне тех, кто в данный миг представляется ей более слабым: она на стороне евреев против немцев, она на стороне палестинцев против евреев, она на стороне оборванцев против респектабельных господ, она на стороне животных против людей, – пускай бы на земле остались одни львы и крокодилы, животные не творят столько зла, как люди! Да, но они не творят и самого главного
– сказок, возражаю я. Меня действительно ужасает мысль о великолепном животном мире, которым некому любоваться. То есть украшать выдумками. С годами у меня все меньше перехватывает дыхание зрелище распахнутых золотых коридоров осеннего леса, могучих сонных гор, неукротимого прибоя… Зато все рукотворное, вернее, духотворное
– стихи, формулы, здания, картины, – для них у меня слезы восторга, вернее, благоговения всегда на низком старте.
Только стихи на чужом языке не приносят мне ничего, кроме грусти: эти чертоги навеки закрыты для меня. Что же тогда говорить об
Аннелизином автоответчике!
Уж я-то знаю: хорошая греза все может сделать трогательным, всему подыскать красивое имя, – ну, чем плоха хотя бы та же Брунгильда?
Нет, самым неодолимым, пожалуй, что я так и не сумел перекрасить в поэзию, была ее манера впиваться в меня раскрытым ртом, и я так и не изыскал достаточно деликатной формулы для своей так и не высказанной просьбы держать рот если и не на замке… Ну и зачем уж так сразу задирать ноги?.. Или уж тогда хотя бы нужно чем-то умягчать пятки, чтобы они поменьше царапались… По телефону, словом, у нас лучше получается. Хотя и там в половине случаев нарываешься на автоответчик, и он чеканит ее голосом какие-то немецкие команды, в которых я невольно разбираю архетипические “хальт!”, “хенде хох!”,
“цурюк!”, “абтретн!”, и только заключительное “ауфвидерзейн” позволяет мне перевести дыхание.
Сказки, которые мы усваиваем в возрасте беспредельной доверчивости, разрушить почти невозможно. Послюшай, это Хххильке, Хайне, Стефан
Геохххге, восклицает она и, разнеживаясь всем своим обветренным крестьянским лицом с не причиняющими ей ни малейшего беспокойства белесыми бровями и ресницами, начинает скандировать что-то устрашающее: аххбайтен, аххбайтен, цухххюк, хенде хох, айн-цвай-дхххай, яволь, Дойчланд, Дойчланд иубехх аллес…
Это просто проклятие.
Правда, когда я по телефону все-таки попадаю на нее самое, то, несмотря на взрыв восторга, всегда оказывается, что она куда-то бежит – на тренировку, на лекцию, на концерт… Ну, так и у меня дел выше крыши, баба с возу, мужик в пивную. И все же, когда звонит она сама: “Пххиветь!!!” – под слоем мерзлоты во мне вздрагивает радость и нежность: я не могу не отзываться, таков уж мой рок. Это еще очень мягкое наказание за мой тягчайший несмываемый грех… А отзываться моей Брунгильде вообще-то сплошное удовольствие – она на редкость милое существо.