Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 54

– Да, верно. И вообще через двести тридцать лет будет конец света, осталось совсем недолго.

За те двадцать метров, что нам пришлось пробежать от таксокатера до ее подъезда, на нас было излито верных три ведра, и это крещение водой нас окончательно сблизило. “Двадцать сорок один атлас, Руузула

Евгения Михайловна…” – и мы уже в гостиной. Если не считать двух мощно вздувшихся черных кожаных кресел и дивана, это было типичное жилище интеллигентного еврея семидесятых: русская классика плюс

Шолом-Алейхем. Стол из моего отчего дома, люстра из дядисюниного уже не говорили о непоправимых утратах, но, наоборот, словно приветствовали меня на пороге нового морока. В котором вновь пошел со мной на мировую и еврейский морок: Агада, Книга Брейшит, Книга

Шмот, три черно-белые томика: ТОРА – Дварим, Бемидар, Ваикра… Еще более странно было видеть на дядисюнином стеллаже бронзовое деревце меноры в семь побегов-подсвечников, два бронзовых шандала на шестиконечных звездах, витой сосуд для вина – будто в израильском доме той еще Жени…

И тут мое сердце екнуло: мимо меня смотрела большая фотография погруженного в густейшую бороду меланхолического еврея в черной кипе

– это был снова Барух Гольдштейн, перекрошивший из автомата не помню даже сколько молящихся арабов. Но… К новой Жене я ощутил лишь новый ожог сострадания: бедное дитя, в каких же перепутавшихся тридцати трех соснах ей приходится блуждать… Только как же ее бедный папа мог преподавать мерзостный марксизм-ленинизм?..

Проще некуда: детдомовский мальчик, не помнящий отца; культурное еврейское семейство с бесчисленными книгами на полках; запойное чтение; философский факультет, многолетний поиск какого-то истинного марксизма; Горбачев, возможность говорить правду, тут же сделавшуюся никому не нужной, бедность, заброшенность и – внезапная удача:

независимыйгуманитарный университет имени Сахарова. И – независимая ректорша (физиономия как блин, вместо губ капнуто малиновое варенье) приносит на подпись пачку пустых экзаменационных бланков…

Больше он до самой смерти не выходил из дому. Сидел в старой пижаме на просиженном кресле перед предсмертно мерцающим советским телевизором, не позволяя сменить его на новый, и безостановочно смолил “Беломорканал”. Можно сказать, нарочно убивал себя, он знал, что у него больное сердце.

– А я в это время занималась чужими несчастьями…

Совсем уже не думая, прилично это или неприлично, я протянул руку и стер с ее щеки последние капли дождя – она покорно подставила щеку, нежную, как у ребенка, и я сжался: в последний раз в незапамятные времена я вот так же вытирал послушную щечку своего сынишки. Только он все время куда-то устремлялся, а она, наоборот, замерла. А потом неслышно ответила:

– Я папу долго боялась. Я вообще всех боялась. Такая тихенькая была.

Училась на одни пятерки. За четверку уже ругали. А за тройку…

Наверно, за ноги бы повесили воронам на поживу. Никто от меня не ждал никакого нахальства, а я этим пользовалась. Прогуливала уроки и сама писала записки от родителей. А сказать папе, что уезжаю в капиталистическую страну, боялась. Я его перестала бояться, только когда сама начала их с мамой содержать. Я им покупала путевки в

Италию, в Грецию, а он уже ничего не хотел…

– А ваш папа жив? – осторожно спросила она, и я постарался ответить





“нет” как о чем-то очень давнем, чтобы не получилось, что я тоже напрашиваюсь на сочувствие.

– А… А какой он был?

– Сколько помню, старался походить на кого-то из благородных. Хотя вырос в драном местечке. Всегда подбритые усики прямоугольничками, всегда пробор, галстук…

А незадолго до смерти вдруг отпустил бороду – дивной красоты, серебряную с чернью – и превратился в классического раввина. А мыслями полностью ушел в детство – все перебирал каждую халупу в своей Терлице, каждого Меера, каждую Двойру… Всегда уверял, что стоит за ассимиляцию, то есть за смерть еврейского народа. Но перед собственной смертью, видимо, почувствовал, что этот ужас можно хоть немножко ослабить, только включившись в какую-то бесконечную череду…

– Вам так повезло – ваш папа знал свой еврейский род. А я сколько ни ищу папиных предков – полная пустота. Нашла только один раз по

Интернету: чеченский боевик Борсов был застрелен на пороге своего дома.

– А я отцу предлагал поставить телевизор перед кроватью – он улыбнулся и постукал пальцем по виску: у меня здесь свой телевизор.

Потом я осторожненько помог ему сесть – исхудалые ключицы святого

Иеронима, пухленькие младенческие памперсы и тоненькая гибкая трубка из-под пупка, похожего на дырку в тесте; трубка завершалась пластиковым пакетом, похожим на печень в вакуумной упаковке. Извини, пожалуйста, слабым стенанием предупредил он меня и, привстав, деликатно выпустил газы. Я почтительно потупился. А, уложенный обратно, он надолго припал теплыми губами к моему большому пальцу и уже безвозвратно ушел в свои грезы…

В гробу же он лежал безжалостный, как ястреб, напоминая какого-то палестинского шейха-террориста. Да, Ясин его зовут, всегда в кресле-каталке…

Очнувшись, я увидел сострадание на умненьком личике и сапфировое мерцание в ее вьющихся волосах. Серебряные нити в сапфировом облачке светились волшебной красой. И я уже в дверях прикоснулся губами к ее замершей упругой вишенке с такой благодарностью и нежностью, что о кусачках Командорского вспомнил лишь под охлаждающим ливнем. Они сверкали и клацали, но звука было не слышно.

И у меня снова заныло в груди от жалости и нежности, когда я увидел ее, печально бредущую среди луж вдоль колоннады Казанского собора под разбухшим демисезонным небом. Длинные полы серого с рябинкой пальто путались у нее в ногах, словно шинель Дзержинского. И я снова коснулся губами ее холодных губок без всяких командорских последствий, ибо за этим движением не таилось ни задних, ни передних мыслей. Это быстро вошло у нас в обычай: завидев меня, она вспыхивала безоглядной, немножко клоунской улыбкой, а потом сама протягивала мне губки, невольно вытягивая их дудочкой. Однако я по-прежнему лишь слегка их касался, а потом мы шли в какое-нибудь немноголюдное кафе вроде как обсуждать мою новую идею фикс – интернационал дураков, но на деле обсуждать самих себя, выращивая, подобно кораллам, те острова, которыми мы хотели бы предстать в глазах друг друга, а тем самым и в своих собственных.

К милосердию взывать бесполезно, ораторствовал я, люди всегда будут сочувствовать только сильным – кем они видят себя в своих мечтах, – значит, надо объявить слабых сильными, а дураков умными – вот наш девиз боевой! Маркс и Энгельс у них уже есть, греза готова – осталось найти прохвоста, который на ней захочет подняться! И переливы в ее прическе заметно меркли, а уголки губок, вновь сникавшие после первого мгновения, понемногу снова расправлялись. И не опускались даже тогда, когда она вновь и вновь возвращалась к своим ужасам и обидам.

– Я же ей звоню, чтобы ее поддержать, – беспомощно мигала она за уменьшительными стеклышками, – а она совсем меня не жалеет: каждый раз начинает рассказывать, как он хрипел, как “скорая” не ехала – мне хочется сказать: мамочка, но мне ведь он тоже близкий человек, зачем ты меня мучаешь… Я же ей не напоминаю, как я целую неделю добивалась, чтобы она вытащила его к врачу, как она меня обрывала: не вмешивайся, я за всем слежу!..

– Но невозможно же вытащить человека к врачу, если он не хочет, – умоляюще бубнил я, стараясь спихнуть хотя бы этот камень с ее души: мучительно ведь сердиться на мать, которая и без того несчастна.

– Да, она ужасно мучается, она вчера мне сказала, что хочет его выкопать, чтоб хотя бы еще один раз на него посмотреть… Я ей говорю: там его нет, там только его тело… Ужасно, когда люди думают, что нет ничего, кроме тела… Когда мне самой так начинает казаться, такой охватывает ужас: значит, смерть – это так просто!.. – она интригующе понижала голос, и я горестно кивал: да, мол, да, простота – это самое ужасное, получается, что мы ничем не лучше недорезанных лягушек… Но ведь для вас-то мы созданы по образу и подобию…