Страница 14 из 212
Это были крестьяне, а румынские крестьяне не знают, что такое животные, они не знают, что у зверей тоже есть родина. Они не знают, что такое машины, ни того, что и машины тоже имеют родину, и что сапоги также имеют родину, гораздо лучшую, чем наша. Это крестьяне, но они даже не знают, что это значит — быть крестьянином. Закон Братиану[110] дал землю румынским крестьянам, он дал им землю так, как дали бы кусок земли лошади, корове, овце. Они знают, что они румыны и что они правоверные. Они кричат: да здравствует король! Они кричат: да здравствует маршал Антонеску, они кричат: смерть Советскому Союзу, но не знают ни что такое король, ни что такое маршал Антонеску[111], ни что такое Советский Союз. Они знают, что пара сапог, вроде вот этих, стоит, по меньшей мере, две тысячи лей. Это бедные крестьяне и они не знают, что СССР — это машина, что они ведут войну с машиной, с тысячью машин, с миллионом машин. Но пара сапог вроде вот этих стоит две тысячи лей, по меньшей мере.
— Маршал Антонеску, — сказал я, — имеет сапоги, сто пар сапог, гораздо красивее, чем эти.
Солдаты внимательно смотрели на меня, кусая губы.
— Сто пар? — спросил капрал.
— Сто пар, тысячу пар, — ответил я. — И гораздо красивее этих. Вы никогда не видели сапог маршала Антонеску? Они очень хороши. У него есть сапоги из черной кожи, из желтой кожи, из белой кожи, английского покроя, с золотой бляшкой над коленом. Совершенно великолепные. Сапоги Антонеску гораздо красивее сапог Гитлера и Муссолини. Но сапоги Гитлера тоже довольно хороши. Я видел их совсем близко. Я никогда не разговаривал с Гитлером, но его сапоги видел совсем близко. У них нет шпор. Гитлер никогда не носит шпор (он боится лошадей); но хотя на них и нет шпор, они довольно-таки хороши. Сапоги Муссолини тоже хороши, но они ни на что не годятся. Они не пригодны ни для того, чтобы ходить пешком, ни для того, чтобы ездить верхом. Они годятся только на то, чтобы стоять на почетной трибуне во время парадов и смотреть, как дефилируют мимо солдаты в своих стоптанных сапогах и со своими заржавленными винтовками.
Солдаты внимательно смотрели на меня, кусая губы.
— После войны, — сказал я — мы отберем у него сапоги, у маршала Антонеску.
— И у домнуле Гитлера, — сказал один из солдат.
— И у домнуле Муссолини, — добавил другой.
— Конечно. У Муссолини и у Гитлера тоже, — сказал я.
Все рассмеялись, и я спросил у капрала: «Сколько могут стоить сапоги Гитлера?»
Все прекратили смех. Потом, не знаю почему, они обернулись и посмотрели на пленного, по-прежнему связанного в своем углу, который смотрел на меня своими пристальными, косоватыми и затуманенными глазами.
— Ты давал ему есть? — спросил я у капрала.
— Да, домнуле капитан.
— Это неправда. Ты его не кормил, — сказал я.
Тогда капрал взял тарелку, наполнил ее чьорбой и протянул пленному.
— Дай ему ложку, — сказал я, — он не может есть похлебку руками.
Все смотрели на капрала, который взял со стола ложку, почистил ее, вытерев руками, и протянул пленному.
— Большое спасибо, — отозвался пленный.
— Ла дракю! — сказал капрал, что значит: «Иди к черту»
— Что вы собираетесь делать с пленным? — спросил я.
— Мы должны препроводить его в Балту, — ответил капрал, но никто не проезжает здесь; мы в стороне от шоссе; придется его вести пешком. Если сегодня здесь не пройдет ни одного грузовика, завтра поведем его в Балту пешком.
— Не думаешь ли ты, что вам было бы быстрее убить его? — сказал я капралу, пристально на него глядя. Все принялись смеяться, глядя на капрала.
— Нет, домнуле капитан, — ответил капрал, слегка покраснев, — я не могу. Мы должны доставить его в Балту. Когда мы забираем пленных, у нас есть указание доставлять их, по крайней мере, в полицию. Нет, домнуле капитан.
— Если ты поведешь его пешком, надо будет вернуть ему его сапоги. Он не может идти босиком до самой Балты.
— О, он может идти босой до самого Бухареста, — сказал капрал, смеясь.
— Если хочешь, я доставлю его в Балту на своей машине. Дай мне одного солдата для охраны, я возьму его с собой.
Капрал казался довольным и солдаты тоже.
— Поедешь ты, Григореску, — сказал капрал.
Солдат Григореску надел свой подсумок с патронами, взял винтовку, стоявшую у стены (это был французский подсумок, широкий и плоский, винтовка была — французский Лебель, с длинным трехгранным штыком). Он снял с гвоздя свой мешок, надел его на плечо, сплюнул на пол и сказал: «Пошли!»
Пленник оставался сидеть в своем углу, глядя на нас замутненным взором. «Пойдем!» — сказал я ему. Он медленно встал. Этот татарин был высоким, почти таким же высоким, как я, с плечами немного более узкими и тонкой шеей. Он последовал за мной, немного сгорбившись; солдат Григореску шел позади с винтовкой наготове.
Поднялся сильный ветер. Небо было тяжелым, как расплавленный свинец. Шум хлебов поднимался и затихал от ветра, как шум реки при резких порывах ветра. Время от времени слышалось потрескивание стволов в зарослях подсолнечника.
— Ла реведере[112], до свидания, — сказал я капралу, пожимая его руку. Один за другим солдаты подходили ко мне и сжимали мою руку. «Ла реведере, ла реведере, домнуле капитан, ла реведере?» Я пустился в путь; выехал из деревни, двинулся по дороге, изрытой ямами и глубокими колеями (следы танковых гусениц отчетливо отпечатывались на мягкой пыли). Солдат Григореску и пленный сидели позади, и я чувствовал пристальный взгляд татарина, сверливший мою спину.
Из глубины бескрайней равнины приближалась гроза, понемногу захватывавшая все небо, словно огромная лягушка. Это была зеленая туча, кое-где испещренная белыми пятнами, будто вследствие дыхания запыхавшейся лягушки; ее вялое пузо трепетало, и от горизонта время от времени доносилось хриплое кваканье. По обе стороны дороги в полях лежали сотни сожженных автомашин — стальная падаль, запрокинувшаяся на бок и раздвинувшая ноги, бесстыдная и несчастная. Мало-помалу мне начинало казаться, что я узнаю эту дорогу. Конечно, я уже проезжал здесь несколькими днями раньше, может быть даже в это утро. Об этом напоминали мне река и пруды, заросшие тростниками и камышом по берегам. В зеркале мертвенно-бледной воды плавало отражение белесоватого брюха этой огромной лягушки, продвигавшейся в небе все дальше, с хриплым кваканьем. Несколько капель, неторопливых, тяжелых и горячих, упало в придорожный песок с шипеньем раскаленного железа, погружаемого в воду. Наконец, впереди, в сумеречной тени, показались дома, и я узнал в них дома Александровки — покинутой деревни, где я провел ночь.
— Нам лучше всего остановиться здесь, — сказал я солдату Григореску, — слишком поздно двигаться дальше, Балта еще далеко.
Я остановил машину возле дома, в котором провел предыдущую ночь. Начинался дождь. Он падал, частый и неистовый, с приглушенным ворчанием, поднимая плотное облако желтой пыли. Мертвая кобыла все еще лежала на краю дороги у деревянной ограды. Глаз ее был расширен и полон белого блеска. Все было в том же виде, что и утром, в том же беспорядке, неподвижном и призрачном. Я сел на постель и стал смотреть, как солдат Григореску снимает свой подсумок и вешает мешок на ручку шкапа. Пленный прислонился к стене; его руки были опущены; он смотрел на меня пристально своими маленькими раскосыми глазками.
Я подошел к двери; ночь была черна, как черный камень. Я прошел через сад и уселся на краю дороги возле лошадиного трупа. Дождь орошал мое лицо и стекал под одеждой струйкой вдоль спины. Я жадно вдыхал запах мокрой травы, и в этом аромате, упоительном и свежем, понемногу исчезло вялое и жирное зловоние падали, уносимое вместе с затхлым привкусом гниющей стали, разлагающегося железа, распадающегося металла. Мне казалось, что древний человеческий и животный закон войны одерживал верх над новым законом войны механической. В этом запахе мертвой кобылы я как бы вновь находил свою древнюю родину, родину, обретенную сейчас снова.