Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 61



И в это мгновение, милые мои друзья, впервые за долгие-долгие часы ощутил я в себе тишину. Сражение, что бушевало во мне, затихло, и на скорбном поле боя остались лишь павшие. Но кто же победил? — тоскливо вопрошал я себя. Где разгромленное войско, сдавшееся в плен? Маленькая горсточка моих воспоминаний, еще более поредевшая, с белым флагом, выкинутым перед непобедимым и сияющим новым веком. Где они, где флаг? Что за вздор, что за новые нелепые фантазии терзали меня напоследок? Почудилось мне, что не смешное и жалкое воинство моей души, а светоносная сила окружавшего меня мира повернула вспять. Быть того не могло. Почему, зачем?

«Я решил, — в отчаянии выкрикнул я. — Я хочу…» — ну вот видишь, старый ослище, как говорит Прокоп, все так просто, ну, давай, ты ж умел, ты ж заставлял себя подняться, когда тело весило тонны, и мчаться вперед, когда земля вздрагивала испуганно от разрывов, и воздух был плотно наполнен пением сотен шмелей, которые несли смерть. Ты же жаждал упасть, вжаться в землю, мгновенно, как крот, уйти в ее спасительную толщу. Каждая клеточка твоего тела вопила: спрячься. Ты же знал, что для этого не нужно было ни малейшего усилия, только на мгновение освободиться от упряжки долга, ненависти к врагу, стыда. И не делал этого, да, но там был враг. Твой и всей страны. А здесь? Позади друзья и впереди друзья. Кого предать? Тех, с кем жил и страдал, или тех, к кому пришел радоваться? Все не то, не то, все это дымовая завеса слов, жалких слов. Даже сейчас, в эти тяжкие секунды, ты по гнусненькой своей привычке все стараешься облагородить себя. Вроде бы и не обязательно, а так, на всякий случай, глянь, где-нибудь, может, и зачтется. Вот, мол, справочка: дана настоящая Харину В. Г. в том, что он является благородной душой. Избег соблазна вечной жизни и добровольно вернулся в двадцатый век. Дана для предъявления…

Кому, а? Может, себе? Как будто бы других отделов кадров ты уже можешь не бояться, старый вьюн. Нет, друг Владимир. Не дезертирства ты боишься, старый ханжа, а боишься остаться туристом в новом для себя веке. Туристом с двухсотлетним стажем, потому что корни твои, дурень, там, в твоем мире. И дело не в том, какой лучше. Душа человеческая, слава богу, не компьютер, и не калькулирует, точнее, не всегда калькулирует, что и где лучше.

— Что вам сказать, милые друзья мои, — глубоко и прерывисто вздохнул Владимир Григорьевич, — стоял я на толстом упругом зеленом ковре, смотрел на стосемилетнего начальника станции, которая занималась тем, что пробуравливала толщу времени вперед и назад, а видел вас, дорогие спутники моих последних лет, вас видел, Дом ветеранов, шестьдесят восьмую свою комнату. И понял, что в своей хрупкости и незащищенности вы неуязвимы. И понял, что знал это с самого начала, только не умел себе в этом признаться.

— Во-ло-денька, — пропела Анечка и чему-то покачала головой, словно хотела чему-то поверить и боялась.

— Да-а, — протянул Ефим Львович, вытащил платок и долго и безуспешно крутил его и мял, пытался, наверное, вспомнить, для чего он его вытащил.

— Так вот и бывает, — неожиданно ясным, давно забытым голосом сказал Константин Михайлович и громко вздохнул. Он помолчал, повторил: — Так вот и бывает, — и добавил, подумав: — Абер дас ист ничево.

— Что вам добавить, милые мои? — продолжал Владимир Григорьевич. — Осознав свое безумие, я вдруг успокоился. Омыла меня печаль, но не острое отчаяние, а именно печаль. Кроткая, стоическая. Знал, что значат те слова, что уж на этот-то раз я произнесу. Знал, знал, ничего не скажешь. Знал, что буду потом казнить себя, знал, что стану вспоминать их не раз, когда будет уже поздно. Все знал.

Но знал также, что еще не поздно. Знал, что приблизился к пропасти, уже и ногу поднял, чтобы шагнуть в нее. Но ведь еще не шагнул, еще держался за перила. Еще можно было отступить от края, обернуться, уйти. Еще можно было и нужно было.

Ничего не хотел. Ни безумной гордости камикадзе, ни отравленной легкости капитуляции. Хотел удержаться. И не мог. Какая-то дьявольская сила толкала меня, и я понял, что не смогу тягаться с нею.

«Прокоп, — сказал я. — Я решил. Я хочу вернуться… домой».

А Прокоп все стоял навытяжку, смешной и торжественный, и слезы катились у него по щекам.

«Что ты, друг Прокоп, — сказал я, обнял и прижал его голову к своему плечу. И был мне этот простой жест душевной отрадой. Я, я, старый немощный человек своего нелегкого века, утешал бессмертного и всемогущего своего потомка. Стало быть… — Не нужно печалиться…» — И как же странно устроена наша психика! В самые патетические мгновения мозг наш с детским легкомыслием цепляется за всяческую ерунду. Мой, во всяком случае. Жадно ухватился за знакомые слова и дурашливо подсунул: не нужно печалиться, вся жизнь впереди. И ирония была в них такая — в том, что вся жизнь у меня впереди — что не выдержал я и засмеялся. И Прокоп несмело и благодарно улыбнулся мне сквозь слезы.

«Спасибо, друг Владимир», — пробормотал он.

«За что?»

«За решение».

«Ты не хотел, чтобы я остался у вас?» «Что ты, друг Владимир, как ты мог подумать такое!» «Так за что же?»

«За выбор. Это очень мужественный и глупый выбор. И я преклоняюсь перед ним. Весь мир узнает о нем, и весь наш мир преклонится в изумленном восхищении. Потому что нам всем начинает не хватать глупости. А человек слишком много миллионов лет делал глупости, чтобы легко и безболезненно сразу расстаться с ними. Ты преподал нам урок, и теперь мне начинает казаться, что бедной Соней двигала не только жалость к далекому предку, а некое высшее провидение… Мы преклоняемся перед тобой. Весь наш мир пошлет тебе прощальный привет в момент пробоя, и мне хочется, всем нам хочется, чтобы ты унес этот привет с собой, в свой век, своим друзьям, потому что в тебе мы воздаем должное всем нашим предкам, на чьих плечах мы тянемся к небу».

Внезапно я почувствовал, как меня ожгла простенькая и пугающая мысль. Я вспомнил генеалогическое древо и пробел вместо даты моей смерти. Ладно, мне компьютер правды не сообщил, но Прокоп-то знал. Я посмотрел на него.



«Прокоп, скажи мне, ты ведь знал?» «Что?» «Знал, что я решу вернуться?»

«Нет».

«Но ведь все это в компьютерной памяти. Ты мог нажать кнопку и узнать, что Харин Владимир Григорьевич умер тогда-то и там-то, в тысяча девятьсот восемьдесят или девяносто таком-то году, и, стало быть, он вернулся».

«Мог».

«И не нажал кнопку?»

«Нет, друг Владимир, не нажал».

«Но почему?»

«Я не хотел знать. Я уже говорил тебе, что свобода выбора для нас священна, и я боялся, что знай я заранее твое решение, что-то в моих словах, жестах, выражении лица могло повлиять на тебя, подтолкнуть к тому, что должно было родиться пусть в муках, но само, только само».

«Прости, друг Прокоп. Древняя привычка думать о людях хуже, чем они есть, инстинкт самосохранения и самовозвеличения. Прости».

«Я понимаю, я все понимаю», — грустно сказал Прокоп.

«И еще… — теперь, когда я знал, что расстаюсь с этим миром, мне страстно захотелось понять его, — может, это глупый вопрос… вы счастливы?» Прокоп склонил голову набок совсем по-птичьи, вздохнул, подумал и сказал:

«Мне иногда кажется, что мы не стали счастливее вас…» «Но…» «Я знаю, что ты хочешь сказать, друг Владимир. Да, мы неизмеримо свободнее, у нас меньше примитивных забот и несчастий. Но, наверное, для гармонии нужны и заботы и несчастья. Да, несчастий и забот стало меньше, но реагируем мы на них, похоже, острей. Сократилось количество страданий людей, но уменьшилась и защита от них — эгоизм».

«Я вижу…» — пробормотал я.

«Вот и сейчас, — вздохнул Прокоп, и глаза его увлажнились, — мне больно… Ты уходишь…» Сердце мое сжалось. Печаль была одновременно тяжела и светла.

«Что делать», — вздохнул я.

«Я… — Прокоп вдруг улыбнулся, — я… завидую тебе».

Владимир Григорьевич помолчал, подумал и сказал:

— Вы знаете, друзья, до сих пор я думаю, что он хотел этим сказать… Но вернемся в двадцать второй век. Я стоял перед Прокопом, улыбавшимся сквозь слезы. И именно в этот момент я почему-то подумал о Дэниэле Данглэсе Хьюме. Потом уже я понял, почему именно о нем и именно в эту минуту.