Страница 39 из 61
Но это потом, потом. Пусть эмбрион во мне растет неторопливо, потому что в отличие от эмбриона естественного, жестко запрограммированного матушкой-природой, я буду переделывать свой множество раз, прежде чем разрешу ему высунуть на свет божий свою головенку.
Я буду путешествовать. Не в туристской нелепой группе, как когда-то, когда зачем-то понесло меня в Таиланд, не по жесткому графику туристического конвейера, а сам и неспешно, как путешествовали когда-то. Может быть, даже пешком пойду я по этой прекрасной стране, что зовется нашим будущим, по такой вот живой теплой траве, впитывая в себя улыбки людей, облака и приветствия автоматических черепах, что ухаживают за газоном.
«Простите, — сказала мне оранжевая черепаха, и я вздрогнул от неожиданности, — газонокосилка двадвенадцать, разрешите я объеду вас?» «Обожди, черепаха. Скажи мне, ты счастлива?» «Я очень сожалею, но я не понимаю вашего вопроса. Разрешите мне продолжать работу?» «Продолжай, — сказал я. — Если ты не понимаешь вопроса, ты уже счастлива. Ты мудрая черепаха, и я желаю тебе многих лет беспорочной службы».
Должно быть, я казался газонокосилке довольно странным существом, потому что она неуверенно посмотрела на меня своими объективами, даже выкатила их, чтобы получше рассмотреть меня, но не нашла, с чем сравнить в своей памяти болтливого двуногого, и, деловито зажужжав, двинулась дальше.
Кто знает, подумалось мне, а не была ли эта встреча неким предзнаменованием? Не будут ли так же смотреть на меня в тягостном недоумении люди? Какие сомнения, какие воспоминания… Все давно решено, все сомнения развеяны, на все вечные вопросы найдены вечные же ответы, а это живое ископаемое все задает нелепые вопросы, вопросы, давно потерявшие всякий смысл.
Нет, это чепуха, какая-то гаденькая перестраховка. Все те, кого я пока встретил здесь, были людьми чуткими, благодарными, лишенными древней автоматической неприязни к чужаку.
В прежней своей жизни — я поймал себя на том, что так и подумал «прежней жизни» — я не очень жаловал родственников. Никак я не мог заставить себя часами улыбаться какому-нибудь дебилу только потому, что приходился он племянником какой-то тетки, которой я не видел сто лет и нисколько от этого не страдал.
Но теперь я твердо решил, что повидаю всю свою родню, всех своих родственников в двадцать втором веке, пусть даже дальних. Говорить нам, конечно, будет не о чем: а, дедушка, как вы? Привыкли? О, да, вполне, летаю даже, комбинезон вот завел себе переливающийся. А вы как? Спасибо, ничего. С Марса вот только прибыл…
О господи, что мне было делать с моей фантазией. Не бог знает, какая мощная, не бог знает, какая оригинальная, но неутомимая, как бывший мой сосед по Дому ветеранов Иван Степанович в своей борьбе против китайских реформистов и советских кооператоров. Зачем-то я явственно увидел его перед собой с пачкой газет под мышкой. Огромного, несокрушимого. Он остановился и смотрел на меня маленькими своими подозрительными глазками. Я знал, что ни в чем перед ним не виновен, но все равно он внушал мне чувство вины и страха. Всю жизнь я боялся таких непроницаемых, таких настороженных, таких недоброжелательных глаз. А смотрел в них не раз. И всегда возникало во мне тягостное недоумение — мы же люди, мы одной породы, почему же смотрите вы на меня, как удав на кролика? Но потому и были обладатели таких глаз, как правило, начальниками, что они действительно были другой породы. Порой казалось даже, что построены они не из обычной материи, а из антиматерии, не из плоти, а из антиплоти.
Иван Степанович смотрел на меня сурово и осуждающе. Внутри его обширного тела, как обычно, что-то булькало и переливалось, и я подумал, что не может это сложное химическое производство с замкнутым циклом функционировать только для того, чтобы он сомневался в исходе наших и китайских экономических реформ. Должна же, наверное, быть и более высокая цель… Не хотел бы я ею быть…
Иван Степанович неодобрительно хмыкнул, екнул чем-то внутри себя и исчез, а вместо него я увидел Прокопа. Никому уже давно я так не радовался, как этому легкомысленному старцу. То ли торопился я побыстрее сказать ему о своем выборе, то ли устал от бесконечных своих самоедских рефлексий и фантазий, но только я побежал навстречу ему. Да, милые друзья мои, побежал. Ну, может, побежал — это слишком громко сказано, может, нужно было сказать «потрусил», но душа моя помчалась, ринулась к нему.
Не знаю, знакомы ли они с телепатией или просто так чутки к ближним своим, но Прокоп, похоже было, чувствовал мое состояние. Он сам бросился мне навстречу, да так стремительно, что поднялся в воздух и пролетел, наверное, метров десять и заключил меня в крепкие объятия.
И я испытал мгновенное успокоение. На неуловимое мгновение время бесшумно разомкнулось, и я прижался к груди не стосемилетнего старца в радужном костюме, а к маминой теплой груди, которая поглощала и амортизировала все ребячьи горести и которую я только что вспоминал.
«Прокоп, дорогой мой друг, — сказал я и прерывисто вздохнул, — я, кажется, сделал выбор…» «Я чувствовал, друг Владимир, — очень серьезно и — мне показалось — даже печально сказал Прокоп. — Я чувствовал, что твое решение не за горами. Это… знаешь… как бы предчувствие грозы. — Он посмотрел куда-то в сторону и добавил: — Наверное, я покажусь тебе старым осликом…» «Ослом, — сказал я. — Я уже поправлял тебя, друг Прокоп», «О, да, да, конечно же. Ослом, ослищем. Но мне почему-то всегда бывает немного грустно, когда люди делают выбор. О себе я уже не говорю, я так слезлив и сентиментален. Можно так сказать?» «Вполне».
«Почему это? Почему нужно печалиться разумному решению, естественному выбору? Ты не знаешь, друг Владимир?» «Нет, конечно. Может быть, всякое решение — это выбор одного из путей, и позади остаются нехоженые дорожки, невстреченные люди, товарищи, не ставшие товарищами, девушки, не ставшие возлюбленными. И всех их немножко жаль. Но больше их жаль себя. Это ты ведь пошел налево, не повстречав тех, кто справа, ты влюбился в рыженькую, не остановив свой взгляд на черненькой, ты стал строителем вместо того, чтобы пахать землю…» Прокоп положил руки мне на плечи, откинул голову и посмотрел на меня смешливо и восхищенно.
«Вла-а-димир, — пропел он, — да ты поэт».
«Ну, конечно, — ухмыльнулся я, — кто бы мог подумать: дикарь из двадцатого века вместо того, чтобы зарычать и потянуться за палицей, произносит какие-то слова, пусть не бог весть какие глубокомысленные, но…» «Ах, кокет, кокет…» — засмеялся Прокоп.
«Не кокет, а кокетка».
«Но ты же существо мужского рода. Кокетка — она».
«Что делать, друг Прокоп. И все-таки кокетка, хотя я и не кокетничал».
«Кокетничал».
«Ладно, признаюсь: чуть-чуть. Но ты должен простить меня за маленькую слабость. Все-таки это час выбора, час решения, и мне позволительны легкие глупости».
«Позволительны», — кивнул Прокоп.
«Я решил», — сказал я.
«Я знаю».
«Я решил…» — тупо повторил я и почувствовал, как изношенное сердчишко мое угрожающе забилось о ребра. Хоть и окрепло оно таинственным образом в благодатном этом новом мире, но вот-вот, казалось, разлетится сейчас на куски. Какая грусть, какая печаль сопутствует нашим выборам? Ужас, а не печаль. Но почему? Я ведь решил.
«Я решил», — снова прошептал я, и Прокоп ничего не ответил. Он стоял молча, выпрямившись во весь свой невеликий рост, словно в карауле, и глаза его блестели от набухавших слезинок.
Это очень просто, подсказал я себе. Я просто не выучил урок, стою как дурак, и Майка Финкельштейн тихо суфлирует уголками губ: я хо-чу ос-тать-ся здесь. Очень просто: я хочу остаться здесь. Раз, два, три, четыре. Да, всего четыре словечка, чего ты мыкаешься, какие новые дурацкие сомнения сжали тебе гортань и сделали неповоротливым язык? Какие нехоженые дорожки остались у тебя, старик? Туда? Какие невстреченные друзья? Какие девушки? Давай, давай, Майка Финкельштейн с двумя жесткими, словно проволочками, косичками с красными не слишком чистыми и глаженными бантиками, тебе все подсказала. Ты же умел понимать движение ее губ, когда подсказывала она тебе дату Соляного бунта или столицу Лихтенштейна, и всегда отвечал урок, почему же ты сейчас молчишь?