Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 74

Это казалось эпизодом из какой-нибудь древней борьбы титанов, героическим зрелищем, открывшимся сквозь длинный ряд веков, в сказочных небесах. Андреа следил за происходившим, притаив дыхание. Привыкнув к спокойному опусканию тени в конце этого ясного лета, он почувствовал теперь, как этот необычный контраст со странной силой потряс его, возбудил и помрачил его. В начале это была как бы смутная тревога, бурная, полная бессознательного трепета. Зачарованный воинственным закатом, он еще и не мог ясно видеть в самом себе. Но когда выпал пепел сумерек, прекращая всякую борьбу, и море казалось необъятным свинцовым болотом, он как бы услышал в тени крик своей души, крик других душ.

В нем произошло как бы сумрачное кораблекрушение в темноте. Столько голосов взывало о помощи, умоляло о спасении, призывало смерть; то были знакомые голоса, голоса, которые он слышал когда-то (голоса человеческих существ или призраков?); и теперь он не отличал их один от другого! Они призывали, умоляли, проклинали, тщетно, чувствуя гибель; ослабевали, поглощенные жадной волной, становились тихими, далекими, прерывистыми, неузнаваемыми; переходили в рыдание; умолкали; не раздавались больше.

Он оставался один. От всей его юности, от всей его внутренней жизни, от вех его идеалов, не оставалось ничего. Внутри его оставалась только холодная пустая бездна; вокруг него, равнодушная природа, вечная твердыня скорби для одинокой души. Всякая надежда погасла; всякий голос был нем; все якоря сорваны. Зачем жить?

Вдруг, в его памяти всплыл образ Елены. Образы других женщин легли на него, смешались с ним, заставили его исчезнуть, исчезли. Ему не удалось удержать ни одного. Исчезая, все, казалось, улыбались враждебною улыбкой и все, исчезая, казалось, уносили с собой часть его самого. Что? Он не знал. Он был подавлен невыразимым унынием; он похолодел от какого-то чувства старости, его глаза наполнились слезами. Трагическое предупреждение прозвучало в его сердце: «Слишком поздно!»

Недавняя сладость мира и грусти показалась ему уже далекою, показалась ему уже исчезнувшей иллюзией; почти показалась ему пережитою другой душою, новою, чужою, вошедшею в него и затем покинувшей его. Ему почудилось, что старая душа его не могла больше ни обновиться, ни подняться. Из всех ран, которые он беспрерывно наносил достоинству своего внутреннего существа, хлынула кровь. Все унижения, которым он не погнушался подвергнуть свою совесть, выступили наружу, как язвы, и распространились, как проказа. Все осквернение, на которое он без стыда обрек свои идеалы, вызвало в нем острые, отчаянные, ужасные угрызения, как если бы в нем плакали души его дочерей, которых он, отец, лишил девственности, когда они спали и видели сны.

И он плакал вместе с ними; и ему казалось, что его слезы не проникают в сердце, как бальзам, но скатываются, как с липкой холодной ткани, которою его сердце обвито. Двусмысленность, притворство, лживость, лицемерие, все виды лжи и обмана в жизни чувства, прилипали к его сердцу, как цепкий клей.

Он слишком много лгал, слишком много обманывал, слишком низко пал. Им овладело отвращение к себе и к своему пороку. — Позор! Позор! — Позорящая грязь казалась ему несмываемой; раны — неизлечимыми; ему казалось, что омерзение к ним ему придется носить всегда, всегда, как бесконечную кару. — Позор! — И он плакал, поникнув над подоконником, раздавленный тяжестью своего несчастия, надломленный, как человек, который не видит спасения; и не замечал, как в поздний вечер над его бледной головой, одна за другою, начинали искриться звезды.

С наступлением нового дня, у него было приятное пробуждение, одно из тех свежих и ясных пробуждений, какие знает только Детство в свои торжествующие весны. Утро было чудесное; вдыхать утро было беспредельное блаженство. Все предметы жили ликованием света; холмы, казалось, были покрыты прозрачным, серебристым покрывалом, содрогались зыбким трепетом; море, казалось, было испещрено молочными потоками, хрустальными руками, изумрудными ручьями, тысячей жил, которые образовывали как бы подвижную ткань жидкого лабиринта. И от этого единства моря, неба и земли веяло чувством венчальной радости и религиозной благости.



Несколько изумленный, он дышал, смотрел, слушал. Во время сна, его лихорадка улеглась. Ночью он закрыл глаза, убаюканный хором вод, как дружеским и верным голосом. Кто засыпает под звук этого голоса, тот снискивает отдых, полный восстанавливающего покоя. Даже слова матери не навевают на больное дитя такого чистого и такого благодатного сна.

Смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умиленный, проникаясь этой волною бессмертной жизни. Никогда священная музыка любого великого мастера, «Дароприношение» Иосифа Гайдна или «Слава» Моцарта, не вызывала в нем такого же волнения, как эти простые колокола отдаленных церквей, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как его сердце наполнялось и переполнялось волнением. Над его душою поднималось нечто вроде смутного, но великого сна, некое волнующееся покрывало, сквозь которое сверкало таинственное сокровище счастия. До сих пор он всегда знал, чего делал, и почти никогда не находил удовольствия желать напрасно. Теперь он не мог высказать своего желания; не умел. Но, без сомнения, желанное должно было быть бесконечно сладостно, потому что уже само желание было сладостно.

Стихи Химеры в «Кипрском короле», старинные, почти забытые стихи, пришли ему на память, звучали, как надежда.

И в глубине сердца, тихим голосом, с сумрачными перерывами, Химера повторяла ему:

Он слегка улыбнулся. И думал: «Кого любить? Искусство? Женщину? Какую женщину?» Елена показалась ему далекою, потерянной, мертвою, больше не его; остальные показались ему еще более далекими, мертвыми навсегда. Значит, он был свободен. Зачем же ему снова пускаться в бесполезные и опасные поиски? В глубине его сердца было желание отдаться, свободно и из благодарности, более возвышенному и более чистому существу. Но где же это существо? — Идеал отравляет всякое неполное обладание; а в любви всякое обладание неполно и обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, всякая радость таит в себе зерно сомнения, всякое забвение таит в себе зерно сомнения; а сомнения портят, оскверняют, нарушают все восторги, как Гарпии делали несъедобною всякую пищу Финея. Зачем же ему снова протягивать руку к древу познания?

— «The tree of knowledge has been pluck'd, — all's known».

«Древо познания опустошено, — все изведано», как поет Байрон в «Дон-Жуане.» И действительно, на будущее его спасение заключалось в «ενλαβεια», т. е. в благоразумии, в остроумии, в осторожности, в прозорливости. Это его намерение, казалось, было хорошо выражено в сонете одним современным поэтом, которого он предпочитал другим из известного сродства литературных вкусов и благодаря общности эстетического воспитания.