Страница 62 из 67
Тут же — рукой Настеньки — большими детскими буквами:
«Миленькой папенька, целую вашу ручку. Приезжайте поскорее, я по вас скучилась. Поедемте к бабиньке».
Вдруг почувствовал, что глаза застилает что-то. Неужели слезы? Пройдя сквозь мертвое тело, игла вонзилась в живое. Больно? Да, но не очень. Вот и прошло. Только подумал: хорошо, что не захотел предсмертного свидания с Наташей; напугал бы ее до смерти: живым страшны мертвые; чем роднее, тем страшнее.
Вспомнил, что надо ей написать. Сел за стол, обмакнул перо в чернила, но не знал, что писать. Принуждал себя, сочинял: «Я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить. О, милый друг, как спасительно быть христианином!»
Усмехнулся. Намедни отец Петр сообщил ему отказ архиереев, членов Верховного Суда, подписать смертный приговор: «Какая будет сентенция, от оной не отрицаемся, но поелику мы духовного сана, то к подписанию оной приступить не можем». Так и у него все выходит «поелику».
Давеча, перебирая Наташины письма, нашел свои черновые записки к ней, большею частью, о делах денежных и хозяйственных. Заглянул и в них.
«Надобно внести в ломбард 700 рублей… Портному, жиду Яухце, отдай долг, если узнаешь, что Каховский не может заплатить… Акции мои лежат в бюро, в верхнем ящике, с левой стороны… В деревне вели овес и сено продать… Отпустить бы на волю старосту Конона; да жаль, честный старик, нынче таких не сыскать…»
Как человек, глядя на свой старый портрет, удивляется, так он удивлялся: «Неужели это я?»
Смрадом смерти от жизни пахнуло. Должно быть, не только мертвые живым смердят, но и живые — мертвым.
Взглянул на образ, — не помолиться ли? Нет, молитва кончена. Теперь уже все — молитва: дышит — молится и будет в петле задыхаться — будет молиться.
Опять о чем-то задумался, но странно, как будто без мыслей. Мыслей не видно было, как в колесе быстро вертящемся не видно спиц. Только повторял с удивлением возрастающим: «Вот оно, вот оно, то — то — то!».
Устал, прилег. Подумал: «Как бы не заснуть; говорят, осужденные на смерть особенно крепко спят», — и заснул.
Проснулся от стука шагов и хлопанья дверей в коридоре. Вскочил, бросился к часам: четвертый час. Загремели замки и засовы. Ужас оледенил его, как будто всего с головой окунули в холодную воду.
Но, когда взглянул на лица вошедшего плац-майора Подушкина и сторожа Трофимова, — ужас мгновенно прошел, как будто он снял его с себя и передал им: им страшно, а не ему.
— Сейчас, Егор Михайлович? — спросил Подушкина.
— Нет, еще времени много. Я бы не пришел, да там что-то торопят, а все равно не готово…
Рылеев понял: не готова виселица. Подушкин не смотрел ему в глаза, как будто стыдился. И Трофимов — тоже. Рылеев заметил, что ему самому стыдно. Это был стыд смерти, подобный чувству обнаженности: как одежда снимается с тела, так тело — с души.
Трофимов принес кандалы, арестантское платье, — Рылеев был во фраке, как взят при аресте, — и чистую рубашку из последней присылки Наташиной: по русскому обычаю надевают чистое белье на умирающих.
Переодевшись, он сел за стол и, пока Трофимов надевал ему железа на ноги, начал писать письмо к Наташе. Опять все выходило «поелику»; но он уже не смущался: поймет и так. Одно только вышло от сердца: «Мой друг, ты счастливила меня в продолжение восьми лет. Слова не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Да будет Его святая воля».
Вошел отец Петр. Заговорил о покаянии, прощении, о покорности воле Божьей. Но, заметив, что Рылеев не слушает, кончил просто:
— Ну, что, Кондратий Федорович, может быть, еще что прикажете?
— Нет, что же еще? Кажется, все, отец Петр, — ответил Рылеев так же просто и улыбнулся, хотел пошутить:
«А комфирмация-то не декорация!» Но, взглянув на Мысловского, увидел, что ему так стыдно и страшно, что пожалел его. Взял руку его и приложил к своему сердцу.
— Слышите, как бьется?
— Слышу.
— Ровно?
— Ровно.
Вынул из кармана платок и подал ему.
— Государю отдайте. Не забудете?
— Не забуду. А что сказать?
— Ничего. Он уж знает.
Это был платок, которым Николай утирал слезы Рылеева, когда он на допросе плакал у ног его, умиленный, «растерзанный» царскою милостью.
Подушкин вышел и вернулся с таким видом, что Рылеев понял, что пора.
Встал, перекрестился на образ; перекрестил Трофимова, Подушкина и самого отца Петра, улыбаясь ему, как будто хотел сказать: «Да, теперь уж не ты — меня, а я — тебя». Крестил во все стороны, как бы друзей и врагов невидимых; казалось, делал это не сам, а кто-то приказывал ему. и он только слушался. Движения были такие твердые, властные, что никто не удивился, все приняли, как должное.
— Ну, что ж, Егор Михайлович, я готов, — сказал, и все вышли из камеры.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Каховский остался верен себе до конца: «Я жил один — один умру».
Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал. никому не подавал руки: продолжал считать всех «подлецами». Ожесточился, окаменел.
Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на гитаре и пела:
Каховский имел сердце нежное, а глаза близорукие: лица ее не видел, — видел только платья всех цветов радуги — голубые, зеленые, желтые, розовые. Она казалась ему прекрасной, как Дон Кихоту — Дульсинея.
На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил «Божественную Комедию». Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал по-итальянски.
Фарината и Капаней приводили его в восхищение. «Quel magnanimo, сей великодушный» — Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с Вергилием, он приподнимается из огненной могилы, —
А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, — лежит, голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.
спрашивает Данте Вергилия, а Капаней кричит ему в ответ:
Каховский сам похож был на этих двух великих презрителей ада.
Когда в последнюю ночь перед казнью отец Петр спросил его на исповеди, прощает ли он врагам своим:
— Всем прощаю, кроме двух подлецов — государя и Рылеева, — ответил Каховский.
— Сын мой, перед святым причастием, перед смертью… — ужаснулся отец Петр. — Богом тебя заклинаю: смирись, прости…