Страница 56 из 67
— Ты, Маринька, ты… Господи! Как ты сюда?..
— А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провел.
— Какой Анкудиныч?
— Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.
Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.
— Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, — ничего не разобрать. А я все смотрю: думаю, какое окно твое? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского… Ах, Боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шел лед…
Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напугал ее, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены, — ледоход. Яличники отказывались ехать. Наконец, одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей веревку; надо было привязать ее к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мерзлая веревка — жесткая, чугунное кольцо — тяжелое, обледенелый гранит — скользкий, а руки — слабые. Но лед, и чугун, и гранит, — все победили слабые руки. Спустилась в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали — вот-вот опрокинут ялик. Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на нее с восхищением: «Ах, хороша девка!» — должно быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег, отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. «А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство!» — вдруг вскрикнула старая девица в ужасе. Маринька взглянула на руки: перчатки в лохмотьях и ладони в крови; ободрала кожу о ледяную веревку. Улыбнулась, вспомнила, как он целовал ей руки в ладони.
— Отчего ты в трауре? — спросил Голицын, когда помолчали, глядя друг другу в глаза и угадывая все, что не умели сказать. Только теперь он заметил, что она в черном платье и в черной шляпке с траурным вуалем.
— Похоронила бабиньку.
— А Нина Львовна здорова?
— Н-нет, не очень, — потупилась она и заговорила о другом.
Он понял, что она умоляет его не говорить о матери: хочет одна нести эту муку.
Подошел Ничипоренко.
— Пожалуйте, ваше сиятельство.
— Сейчас, Анкудиныч, еще минутку…
— Никак нельзя. Комендант увидит — беда будет.
Маринька достала из кармана пачку ассигнаций и сунула ему в руку. Он покосился на них: должно быть, — мало. Опять опустила руку в карман, но там ничего уже не было. Тогда сняла с шеи золотую цепочку с крестиком и отдала ему. Он отошел.
Опять заговорили, но уже безрадостно: чувствовали, что минута разлуки близка.
— Постой, что я хотела? Ах, да, — заторопилась, зашептала ему по-французски на ухо. — Бежать, говорят, можно: теперь на Неве много судов заграничных, близко к крепости. Фома Фомич с одним капитаном уже говорил и пачпорт достал. А плац-адъютант Трусов за десять тысяч…
— Трусов — негодяй; берегись его. Бежать нельзя. А если б и можно, я не хочу.
— Отчего?
Он посмотрел на нее молча так, что она поняла.
— Ну, прости, милый, я ведь ничего не понимаю… А знаешь, отец Петр говорит, что всех помилуют.
— Нет, Маринька, не помилуют. Да и не нужно нам ихней милости.
— Ну, все равно, пусть хоть на край света сошлют, — будем вместе! А если… — не кончила, но он понял: «Если умрешь, — и я с тобой».
— Ваше сиятельство, — опять подошел Ничипоренко и взял ее за руку.
Она оттолкнула его, бросилась на шею к Голицыну, обняла его так же как давеча, прильнула всем телом, поцеловала, перекрестила:
— Храни тебя Матерь Пречистая!
И в последнем взоре — ни страха, ни скорби, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей.
Когда он опомнился, ее уже не было, и опять казалось ему, что это было только видение. Опустился на лавочку и долго сидел с закрытыми глазами, не двигаясь. Вдруг почувствовал на лице холодные капли и открыл глаза. Набежало облачко; золотые нити дождя на солнце задрожали, зазвенели, как золотые струны, певучими звонами. Падали крупные капли, как светлые слезы, словно кто-то плакал от радости. Ярче зазеленела трава, забелели стволы берез, и сирень задышала благоуханнее.
Он оглянулся: никого не было в садике; Шибаев вышел за дверцу, — должно быть, понял, так же как намедни, что он хочет остаться один.
Голицын стал на колени, нагнулся, раздвинул влажную траву и припал губами к земле. «Любить землю грех, надо любить небесное», — вспомнил и засмеялся, заплакал от радости. Целовал землю и шептал:
— Земля, земля, Матерь Пречистая!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
«Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!» — так я молюсь, умирая.
Я знаю, что умру. Все говорят, что смертной казни не будет, а я думаю, — будет. Но если б и не было казни, я, кажется, умер бы: со сломанной ногой нельзя ходить — со сломанной душой нельзя жить.
После разбития мятежного Черниговского полка, 4-го января, я привезен был в Петербург, тяжело раненный, так что живу быть не чаяли. Но вот остался жив: первой смертью не умер, чтобы умереть второй.
Мореплаватель, затертый льдами, кидает бутылку в море с последнею отрадною мыслью: узнают, как мы погибли. Так я кидаю в океан будущие сии записки предсмертные — мое завещание России.
Пишу на клочках и прячу в тайник: в полу моей камеры один из кирпичей подымается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей: может быть, сохранят.
Плохо пишу по-русски. Je dois avouer à ma honte que j`ai plus d`abitude de la langue francaise que de russe.[63] Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
Я провел детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на Прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.
— Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, — сказала маменька, когда мы поехали далее. — Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдете то, чего еще не знаете, — рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность — чужбина, рабство — отечество.
Мы — дети Двенадцатого года. Тогда русский народ единодушным восстанием спас отечество. То восстание — начало этого; Двенадцатый год — начало Двадцать пятого. Мы думали тогда: век славы военной с Наполеоном кончился; наступили времена освобождения народов. И неужели Россия, освободившая Европу из-под ига Наполеона, не свергнет собственного ига? Россия удерживает порывы всех народов к вольности: освободится Россия — освободится весь мир.
Намедни папенька, зайдя ко мне в камеру и увидев мундир мой, запятнанный кровью, сказал:
— Я пришлю тебе новое платье.
— Не нужно, — ответил я, — я умру с пятнами крови, пролитой…
Я хотел сказать: «за отечество», но не сказал: я пролил кровь больше, чем за отечество.
Вот одно из первых моих воспоминаний младенческих. Не знаю, впрочем, сам ли я это помню, или только повторяю то, что брат Матвей мне сказывал. В 1801 году, 12 марта, утром после чаю, брат подошел к окну, — мы жили тогда на Фонтанке, у Обухова моста, в доме Юсупова, — выглянул на улицу и спросил маменьку:
63
К стыду своему должен признать, что я больше привык к французскому, нежели к русскому языку (франц.)