Страница 16 из 21
Голос его оборвался, визгливый, пронзительный, плачущий. Государь слушал, уже не пытаясь остановить, покорно наклонив голову, с таким же виноватым лицом, как давеча тот старый генерал, которому Аракчеев делал выговор.
— Князь Голицын — царю и отечеству враг, злодей государственный. Появление книг богоотступных пронзает горестью сердца благомыслящих подданных. Уже и в подлом народе от чтения рассылаемых повсюду Библий о вольности толки рождаются. Далеко ли до бунта? Заражение умов есть генеральное… неблагонамеренность, разврат и революция…
Со страхом ждал государь, что он заговорит о Тайном Обществе. Но и теперь, как всегда, Аракчеев говорил так, что нельзя было понять, знает он или не знает, держал угрозу, как меч, над головой царя.
— Впрочем, буди воля вашего величества, а я изъяснил мысли мои, по слабому моему разумению; молчать и повиноваться не стать мне учиться в пятьдесят один год от роду, с самых юных лет жизни моей приобыкнув к сему. Как прикажете, так и сделаем, — заключил он, вставая и вытягиваясь, как во фронт: руки по швам.
— Алексей Андреич, Алексей Андреич! — воскликнул государь горестно. — Ты знаешь, как я тебе… — хотел сказать: предан, — как я тебя люблю… Сколько лет вместе! И вот неужели же, неужели теперь?..
Что теперь будет, — предвидел: хотя по давнему опыту мог знать, что ничего не будет, но при каждой ссоре боялся, что Аракчеев уйдет от него, — и он пропал.
— Я, ваше величество, батюшка, знаю, что как милостей ко мне ваших нет примера, так и преданности моей нет пределов. Ни разума столько, ни слов не имею, чтобы изъяснить вам всю благодарность мою. Но, чувствуя слабость здоровья, должен просить увольнения. Старость пришибла, кости болят; час от часу слабею, таю, как воск. Пора на покой, надобно и честь знать. Прошусь совсем прочь от дел, кои мне наскучили и здоровье мое тяготят, по прямому моему карахтеру… Пусть уж другие, а я не могу, не могу… Нет льсти на языке моем… Правдивая душа в Бозе почивающего благодетеля моего, государя императора Павла I, призирает с горних и одобряет чувства, меня одушевляющие…
Поднял глаза к небу и начал всхлипывать, сперва тихо, потом все громче и громче. Государь смотрел на него с возрастающим ужасом: слез его не мог вынести.
— Алексей Андреич! Алексей Андреич! — повторял с мольбою. — Что ж это такое? За что? Господи, Господи!..
И всплескивал руками, и протягивал к нему руки, и хватался за голову.
— Увольте, увольте, батюшка! — вдруг зарыдал Аракчеев, закашлялся, задохся, затрясся весь, как в припадке, повалился на стул и сквозь кашель и плач завизжал каким-то не своим, тонким, страшным, бабьим голосом. — На покой, на покой! В Цуруканскую крепость! Плац-майором! По шапке дурака старого! Аракчеев — изверг! Аракчеев — змий! Аракчеев — гадина!..
Государь вскочил, весь бледный, дрожащий, и, пока тот отхаркивал мокроту в платок, — смотрел, не будет ли крови: давно уже пугал его Аракчеев своим кровохарканьем. Вдруг, отчаянно махнув рукой, государь тоже повалился в кресло, уперся локтями в стол, стиснул руками голову и закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать.
Аракчеев высморкался оглушительно, мало-помалу затих, посмотрел на него украдкой, долго, спокойно и проницательно, как бы решая, готов ли он; решил, — готов. Тихонько встал и, весь изогнувшись, крадучись на цыпочках, подошел, — черная тень на серой стене промелькнула, как тень исполинской ночанки. Опустился на колени, на коленях подполз.
— Прости, батюшка! Огорчил я тебя, прости старика глупого, ради Христа…
Тихонько взял руку его и поцеловал. Государь вздрогнул, обернулся, с боязливой улыбкой, как будто не веря своему счастью, посмотрел на него и вдруг весь просиял, заплакал, бросился к нему на шею. Лицо у него было в эту минуту такое же, как у Софьи, больной девочки, когда она к нему ласкалась давеча.
— Алексей Андреич, дружочек миленький… Ты меня прости за все!.. И не надо больше, не надо об этом. Ну, разве я… Боже мой, Боже мой, разве я могу без тебя? Да если б ты от меня…
— Не уйду, батюшка, не уйду, небось! Куда мне? Только ты да Бог, — больше никого не имею на свете…
— А Голицына, — лепетал государь, торопясь и захлебываясь от радости, — Голицына, будь покоен… я и сам хотел… Голицына завтра же не будет!
— Нет, государь, оставь Голицына, не тронь. Ужо к митрополиту съезжу, даст Бог, уладим все.
— Ну, хорошо, хорошо. Все, как ты… как вместе решим… только бы вместе — и все хорошо будет! — проговорил он, глядя на него с блаженной, сквозь слезы, почти влюбленной, улыбкой. — Да побереги ты себя, голубчик, ради Бога, о своем здоровье подумай. Ведь кашляешь-то как опять! Простудился, должно быть… А молоко кобылье пьешь?
— Пью, батюшка, пью. Только не молоко, а милость твоя мне лучше всех бальзамов целительных… Ничего больше не надо, — умереть бы у ног твоих, как псу, издохнуть…
Положил голову на колени государя, прижавшись к руке его мокрою от слез щекою, и смотрел снизу вверх, в самом деле, как старый верный пес.
— Одни мы с тобою, одни на свете, батюшка! Сироты бедные. Никто-то нас не любит, никто не жалеет… Вот в отставку выйдем вместе ужо, уедем в Грузино, — лепетал, как в бреду, — но полям, по лесам будем гулять, цветки собирать, песенки петь, два брата названые… Только нас двое всего, ты да я, да вот он еще, он промеж нас двух — третий…
Указал на медальон императора Павла I, висевший у него на груди. Всегда в этот день — 11-го марта, единственный день в году, — вместо портрета царствующего, надевал портрет покойного императора. Поднес его к губам благоговейно, перекрестился и поцеловал, как образ.
— Прильпни язык мой к гортани моей, аще не помяну тя во вся дни живота моего! — прошептал молитвенным шепотом. — Как ручки-то наши соединил, помнишь?..
Александр кивнул головой молча. В день восшествия своего на престол император Павел I в Зимнем дворце, рядом с комнатой, где умирала императрица Екатерина, соединяя руки Александра и Аракчеева, сказал: «Будьте вечными друзьями».
— А рубашечку помнишь?..
Государь кивнул опять с нежной улыбкой. В тот же памятный день, когда прискакавший из Гатчины на фельдъегерской тележке, под проливным дождем, и промокший весь до нитки Аракчеев должен был переменить белье, — Александр дал ему свою рубашку; и он завещал похоронить себя в ней.
— Во сне-то нынче опять видел его, — шептал все тем же благоговейным шепотом.
— Опять?
— Опять, батюшка! Каждый год в эту самую ночь. Марта 11-го каждый год. В прошлом-то году — будто смутненький такой, темненький и личико все отворачивает, шляпочку низко надвинул — лица не видать, вот как в гробу лежал. А нынче, будто, с открытым личиком, только весь желтенький, жалкенький такой, и на височке на левом малое черное пятнышко…
— Не надо! Не надо! — простонал Александр, почти в беспамятстве, закрывая лицо руками.
— Не буду, батюшка, небось, не буду. Прости меня, глупого…
— Нет, говори, говори все. Как же нынче?
— А нынче, будто все шейкою вертит. — «Что это, говорит, какой галстух тугой? Не умеют впору и галстуха сделать!» И сердится будто. А потом о тебе говорит: «Смотри, говорит, Алексей Андреич, чтоб и с ним того же не было. Береги его, будь ему в отца место!»
Александр слушал, содрогаясь, холодея весь, как будто доносилась к нему в этом шепоте нездешняя весть.
— «В отца место»… — повторил, рыдая, и прильнул губами к портрету Павла I на груди Аракчеева: ему казалось, что он целует живого отца. Было дальнее, дальнее детство в прикосновении жестких, бритых щек и в запахе старого зеленого мундирного сукна — знакомый казарменный гатчинский запах, запах отца. Последнее убежище, где ему уютно, покойно и ничего не страшно ни в прошлом, ни в будущем — только здесь, на груди Аракчеева, на груди отца, как будто оба — одно, и он уже не различает их.
Плакали оба, и слезы их смешивались. Аракчеев гладил волосы его, ласкал, как маленького мальчика. И государю казалось, что ласкает его, прощает отец.