Страница 13 из 21
Так и теперь попробовал утешиться; достал из кармана книжку, перечел список; на букву Г прибавил: «Камер-юнкер Голицын — в очках».
«Вот бы с кем поговорить. Он Софьин друг; не может быть и мне врагом. Обличить, пристыдить, довести до раскаяния. Сначала его, а потом и других. Кто знает, может быть, преувеличено? Никакого заговора нет, а только детская шалость? Подождать, — само пройдет».
Утешался, но не утешился. Похоже было на то, как если б кто-нибудь, видя чумной нарыв на теле своем, говорил себе: это ничего, — так, прыщик, само пройдет. Теперь уже знал, что само не пройдет, и что эта книжечка — против Тайного Общества — тряпочка с маслом на чумной нарыв.
И Крылов, опять Крылов, лентяй — лентяю вспомнился. Над самым диваном, где обыкновенно сиживал Крылов, большая, в тяжелой раме, картина висела наискось: с одного гвоздя сорвалась и на другом едва держалась.
«Берегитесь, Иван Андреевич, — убьет».
«Небось, по закону механики, кривую линию опишет, падая: как раз мимо головы пролетит».
«Пролетит мимо», — думал когда-то и он о заговоре; но теперь знал, что не мимо.
Во время болезни, ожидая смерти, понял, что нельзя оставлять России такого наследства, и дал себе клятву, если выживет, решить, наконец, что-нибудь о Тайном Обществе, что-нибудь сделать. И вот именно сегодняшний день, самый для него святой и страшный — 11-е марта — назначил себе, чтобы решить.
Что же? Суд? Казнь?
«Не мне их судить и казнить: я сам разделял и поощрял все эти мысли, я сам больше всех виноват», — сорвалось у него с языка при первых слухах о Тайном Обществе, которые сообщил ему, еще раньше доноса Бенкендорфа, генерал Васильчиков.
Да, первый и главный член Тайного Общества — он сам. «Негласный комитет», собиравшийся здесь же, в покоях Зимнего дворца, — пять молодых заговорщиков — Чарторыжский, Новосильцев, Кочубей, Строганов и он, государь, — вот колыбель Тайного Общества.
К Бенкендорфову доносу приложен был устав Союза Благоденствия. Цели союза: ограничение монархии, народное представительство, уничтожение крепостного права, гласность судов, свобода тиснения, свобода совести, — все, чего желал он сам.
Сколько раз говорил: желал бы сделать и то и то, — но где люди? Кем я возьмусь? Вот кем. Вот люди. Сами шли к нему, но он их отверг; и если пойдут мимо, против него, — кто виноват?
Говорил — услышали; учил — учились; повелел — исполнили. Он изменил тому, во что верил; они остались верными. За что же их судить? За что казнить? Если им на шею петлю, то ему — жернов мельничный за соблазн малых сих. Судить их — себя судить; казнить их — себя казнить.
Он — отец; они — дети. И казнь их будет не казнь, а убийство детей. Отцеубийством начал, детоубийством кончит. Взошел на престол через кровь и через кровь сойдет: 11-е марта — 11-е марта.
Так вот ужас, который он звал, — пробуждение от страшного смертного сна. Что еще жива душа его, он только и знал по этому ужасу.
Нет, никогда ничего не решит, ничего не сделает. Будь что будет, — молчать, терпеть, скрывать до конца страшную и постыдную язву.
Собрал бумаги, положил их опять в тот же ящик стола и запер с таким чувством, что уже никогда не вынет.
На самом дне заметил отдельный листок очень старой пожелтевшей бумаги — чье-то письмо. Знал чье, к кому, о чем; хотел было перечесть, но раздумал, решил — потом; оставил в ящике, только положил на виду, сверху, так, чтобы найти тотчас, когда надо будет.
Подошел к окну, посмотрел. Прояснило, — должно быть, подморозило. Мокрый снег перестал. Слышался железный скрежет скребков: счищали снег с набережной — знакомый петербургский звук, напоминающий весеннюю оттепель. Посыпáли гранитные плиты желтым песком: государь любил весенние прогулки по набережной. Через белую скатерть Невы перевоз подтаявший, с наклоненными елками, уже чернел по-весеннему. Светлый шпиль Петропавловской крепости пересекал темно-лиловые полосы туч и бледно-зеленые полосы неба, тоже весеннего; а там, на западе, над многоколонною биржею, похожей на древний храм, небо еще бледнее, зеленее, золотистее, — бездонно-ясное, бездонно-грустное, как чей-то взор. Чей?
«Не надо, не надо»… — хотел сказать еще раз, но уже не мог, — вспомнил все.
То был последний, накануне страшной ночи, семейный обед императора Павла I; все они, жена и дети, думали, что он — сумасшедший, а он, отец, думал, что они — убийцы. Но ели, пили, говорили, шутили, как ни в чем не бывало. Только на прощание Павел подошел к Александру, обнял его, поцеловал, перекрестил, положил ему обе руки на плечи и посмотрел прямо в глаза, долго-долго, с такой любовью, как никогда. Один миг казалось обоим, что они друг другу скажут все и все простят.
И вот опять бледно-зеленое небо смотрит ему прямо в душу, бездонно-ясное, бездонно-грустное, как тот последний взор. Но теперь уже нельзя сказать, нельзя простить.
И кажется, тот миг и этот — один; между ними нет времени, как будто время шло не вперед, а назад: наступало прошлое, наступило, пришло — и уже никогда не уйдет. И двадцать три года жизни — Наполеон, пожар Москвы, взятие Парижа, победы, слава, величие, — все исчезло, как сон, — ничего не было, а было, есть и будет одно — вот этот вечный миг.
Теперь только понял, почему не может судить и казнить заговорщиков. Не он — их, а они его будут судить и казнить. Божий суд над ним, Божья казнь ему — в них. Кровь за кровь. Кровь сына за кровь отца.
Повалился на стул и закрыл лицо руками.
Кто-то постучался в дверь. Вздрогнул, обернулся, побледнел так, как в ту страшную ночь.
Откликнулся не сразу. Но когда через несколько минут вошел камердинер Мельников со свечами — уже стемнело — и с докладом об архимандрите Фотии, государь сидел опять в кресле, как давеча, протянув больную ногу на подушку, с книгой в руках, и лицо его было так спокойно, что никто не догадался бы, что он сейчас думал и чувствовал.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Дежурный камердинер Мельников доложил государю об архимандрите Фотии. Государь велел принять.
Потайной Зубовской лестницей, такой темной, что среди дня ходили по ней с огнем, введен был Фотий во дворец.
В былые годы раздавалось по ночам на этой лестнице мяуканье, которым фрейлины звали юного кота к дряхлой кошурке, Платона Зубова — к Бабушке; а потом к внуку пробирались тайком на духовные беседы статская советница Татаринова — хлыстовка, Крюденерша — пророчица, придворный лакей Кобелев — посол скопческого бога Селиванова, и граф Жозеф де Местр — посол римского папы, и английские квакеры, и русский юрод, барабанщик Никитушка, и еще много других.
Идучи по лестнице, Фотий крестился и крестил все углы, переходы, и двери, и стены дворца, помышляя, что «тьмы здесь живут сил вражьих».
Когда вошел в кабинет государя, тот встал навстречу ему и хотел подойти под благословение. Но Фотий как будто не видел его; искал глазами по углам, перебегая взором от мраморной Паллады над каминным зеркалом к триумфальным колесницам и крылатым победам на потолке. Там, под ними, в углу, нашел, наконец, образок. Истово, медленно перекрестился и тогда только взглянул на государя.
Тот понял: сначала Богу поклонись, Царю Небесному, а потом — земному. Понравилось.
— Благословите, отец Фотий!
— Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого. Благослови тебя, Господи!
Тем же истовым, широким крестом перекрестил его так, как простых мужиков крестит сельский священник. Опять понравилось.
Государь поцеловал руку монаха, и тот не отдернул ее, как будто даже нарочно сунул, почти с грубостью. Этого учить не придется, как прочих, чтоб не кланялся в ноги царю — скорее сам потребует, чтобы ему поклонился царь.
Страхом расширенными глазами смотрел Фотий на государя; но то был страх нечеловеческий; продолжал, как давеча, на лестнице, крестить себя, крестить во все стороны воздух; еще бóльшие тьмы вражьих сил живут здесь, близ царя, а может быть, и в нем самом.
— Прошу вас, присядьте, ваше преподобие…