Страница 43 из 53
Иван Иванович почувствовал, что его знобит. То ли от мороза, то ли от волнения… Он нашел на кухне остывший чай, налил полную чашку и залпом выпил. Затем опять раскрыл брошюру.
— Я знал человека, — прочел он вслух первую фразу, и его худощавое лицо озарила улыбка. — Мы были близки в то лето…
Иван Иванович понял, что полубезумный вечер кончился.
Начиналось новое действо. Начиналась безумная ночь.
Пьесу читать он закончил часа через полтора.
Все это время образ Светова жег ему душу, будто пламя газовой горелки. Мысли шахматиста ластились к нему, обволакивали, слова Юрия, имя его медом ложилось на язык. В очаровании этого образа, его внутреннем родстве с Ивановым было нечто непостижимое: он овладевал душой Ивана Ивановича так легко и естественно, будто всю жизнь они были единое целое, будто пьесу написали о нем, Иванове, о его будущем, о его выходе за пределы привычного.
Какой-то посторонний звук все время отвлекал его, и Иван Иванович наконец не выдержал и отправился на кухню, чтобы намертво закрыть ненавистный кран.
«Кап-кап, кап-кап, кап…»
Он бессмысленно покрутил головой, не понимая, где еще может так занудно вызванивать о жесть вода. Затем подошел к окну и все понял. С железной скобы, которую забыли срезать строители, свисала сосулька. Сосулька плакала.
«Значит, уже весна? — удивился Иван Иванович. — Куда-то вьюга девалась, тишина… Значит, пришла?! Значит, есть жизнь на Земле! Продолжается. Как же я не замечал?!»
В подтаявшем небе арбузной коркой плыл за невидимой водой месяц. Иван Иванович вдруг вспомнил голос Анечки — тревожный и одновременно обрадованный: «Ваня, постой!» Так она окликнула его в коридоре, когда он яростно рвал на себя пальто. Звон нечаянно разбитого им стекла опять зазвучал в памяти, смешался со звуками капели…
«Если мы завтра увидимся, — подумал Иван Иванович, — и если я прав, если ее голос сегодня в самом деле дрогнул… Я останусь! Навсегда! Перееду к Ане — и точка».
Ему захотелось действия, какой-нибудь конкретной работы. И света.
Иван Иванович включил все три лампочки своей дешевой люстры, зажег настольную лампу. Потом, сам не зная зачем, сдвинул к стене стол, стулья, свернул коврик. Комната сразу стала просторнее.
Юрию Светову, который уже обитал в нем, такая перемена декораций понравилась.
«Полки у тебя скучные, — заметил он, оглядывая жилье Иванова глазами его хозяина. — Давай займемся».
Книжные полки в самом деле громоздились весьма примитивно: две спаренные горки, по восемь штук в каждой.
«Разместим елочкой. И красивее, и ниши пригодятся».
— Запросто, — весело согласился Иван Иванович. — Мы с тобой умницы. Мировые ребята.
После реконструкции он жадно попил на кухне воды — разогрелся малость. Пил прямо из крана, вовсе не заботясь о своих «разнесчастных» гландах. Заодно полил цветы, о которых вспоминал чрезвычайно редко.
Зуд деятельности — незнакомый, пугающий — все возрастал. Он вдруг подумал, как славна можно отремонтировать хоромы Анечки, которые, кроме габаритов, ничем уже, право, не поражают, и пожалел, что у него нет телефона. Он тут же выложил бы ей эту потрясающую идею. И извинился бы перед Аристархом, то бишь Мишкой Воробьевым. Никакой он не жулик. Наоборот, честнейший малый и с Гоголевым часто цапается, потому как не любит подхалимничать. То, о чем он говорил Ане? Так ведь правду говорил! Надоела ему морда твоя луковая, нытье твое надоело, понял?!
Что-то в комнате все же не вписывалось в замысел Юрия Светова.
Иван Иванович бросил взгляд. Тот зацепился за угол зеленой продавленной тахты. За дверь ее, постылую! В угол! Однако тахта заупрямилась: те ножки, что от стенки, пробили в линолеуме две дыры и никак на хотели с ними расставаться.
— Сейчас, — пробормотал он, примеряясь. — Сейчас я тебя выкорчую.
Он уже осознал свое отношение к этой невзрачной тахте и убедился, что оно гораздо сложнее, чем, например, его отношение к Мишке Воробьеву. Сказать про это чудовище «постылая» — значит ничего не сказать. Тахта наверняка еще помнила Любу, его жену, с которой он развелся шесть лет назад. Помнила Любу — значит, помнила ее предательство и неверность. Не то в прямом смысле слова, а более оскорбительное — неверие в него как человека, как личность…
Иван Иванович рванул тахту на себя. Ножки затрещали и сломались.
— Так тебе, зараза! — вскричал победно он.
Тахта знала его сны, а значит, знала его муки. Потому что только во сне он был по-настоящему счастлив. Много раз. Много раз душа его воспаряла над зеленым драпом, будто над огромной сценой, и он дрожал и пел, предчувствуя приход Джульетты, задыхался от ревности вместе с Отелло и постигал мир глазами короля Лира. Как он играл! Кем он только не был! Проклятые, безвозвратные сны… Каждый раз невидимый зал стонал от восхищения, а он не мог сдержать горестный стон, когда просыпался. Ведь днем или вечером, в реальной жизни, он опять деревенел, костенел, можно сказать, околевал на сцене. Разгадав это, Гоголев неизменно поручал ему все роли покойников…
Иван Иванович метнулся на кухню, нашел там тупой туристский топорик и потащил тахту во двор.
Деревянная рамка загрохотала о ступени. Звук этот обрел в ночи особое нахальство: казалось, что сейчас проснется весь дом. Но держать рамку на весу ни Ивану Ивановичу, ни Юрию Светову никак не удавалось.
«Сейчас Чума выскочит», — подумал он, выволакивая тахту на площадку второго этажа. Чумой соседи и собственная жена называли мордатого Федьку из четырнадцатой квартиры. За чугунный прилипчивый нрав, грязный свитер и бешеные мутные глаза. Федька, как говорится, не просыхал. Чума свирепствовал в их дворе лет пять. Затем его крепко побили его же дружки, Федька поутих и в результате травмы потерял сон. Ивана Ивановича он явно не задирал, но за человека тоже не считал — смотрел всегда глумливо, презрительно, а при встречах бормотал под ной ругательства.
В обычный день (вернее, ночь) Иван Иванович постарался бы побыстрее проскочить опасную зону. Однако Юрий Светов, чей образ уже прочно занял его мысли и сердце, остановился передохнуть как раз напротив четырнадцатой квартиры.
Щелкнул замок.
— Ты што, сдурел, клистир? — прорычал Чума, высовывая в коридор всклокоченную голову. Он включил свет и щурил теперь глаза от беспощадной голой лампочки.
Юрий Светов переложил топорик в правую руку, а указательным пальцем левой брезгливо зацепил и потянул к себе майку Чумы.
— Я тебе сейчас уши отрублю, — ласково сказал Светов, а Иван Иванович обомлел от восторга. — Выходи, соседушка!
Федька с перепугу громко икнул, схватился за майку, которая растягивалась, будто резиновая:
— Че… чего… фулиганишь!
Во дворе, в черной проруби неба, между крышами домов лениво кружились светлячки звезд.
Он, играючи, порубил возле песочницы доски, сложил щепки избушкой. Зажег спичку. То, что полчаса назад было тахтой, вспыхнуло охотно и жарко. Огонь встал вровень с лицом.
И тут он понял, что пришла пора прощаться.
«Тебе не больно расставаться? — спросил его Иван Иванович. — Я понимаю, ты увлекся образом, вжился в него… Но ведь это смерть личности».
Светов махнул рукой, улыбнулся:
«Брось, старик, не пугай сам себя. Это возвращение твое… Рождение!»
«Тогда прощай. Береги это тело. Оно еще ничего, но частенько болеет ангинами. Запомни».
«Прощай. Я запомню…»
Он увидел, как в пляшущем свете костра от него отделилась серая тень Ивана Ивановича. Еще более пугливая, чем ее бывший хозяин, нелепая и жалкая на этом празднике огня и преображения. Тень потопталась на снегу и, сутуля плечи, шагнула в костер. Словно и не было! Только пламя вдруг зашипело и припало на миг к земле, будто на белые угли плеснули воды.
Чума, который с опаской подглядывал из окна за действиями соседа, окончательно утвердился в своем мнении — чокнулся Иванов, не иначе! — и отправился в смежную комнату досыпать. Ну кто в здравом уме станет жечь посреди двора почти новую тахту? Да еще ночью.