Страница 11 из 17
В эти дни, посетил я таинственную Белую Гору, Monte Albano, между Пизой и Флоренцией, где прилеплено к острому холму, как ласточкино гнездо, маленькое селение Винчи. Я восходил на гору, подымаясь все выше и выше, как будто побеждая суровые, нахмуренные горы, облитые ветром, и, с каждым шагом, даль открывалась все шире и шире, как будто узкая тропинка уходила из-под ног моих, и медленно, с неощутимой плавностью, я летел над волнистыми, падающими далями, на исполинских крыльях. И было мне видение, и я услышал слова:
«С горы, которая получила имя свое от Победителя — (vinci, vincere, значит „побеждать“) — предпримет свой первый полет Великая Птица, il Grande Ucello, Человек на спине огромного Лебедя, наполняя мир изумлением, наполняя все книги своим бессмертным именем. — И вечная слава гнезду, где он родился!» (Леонардо да Винчи).
О, конечно, я уже тогда понимал, что ницшеанское безбожие — детские пеленки для титана Винчи; что он — предтеча не только Антихриста; что можно сказать об этих двух титанах человеческого духа, Винчи и Гете, то, что старинный биограф говорит о Спинозе: «Человек, пьяный Богом». Я уже тогда понимал, что оба они менее всего материалисты-безбожники и менее всего повинны в тех плоских и пошлых выводах, которые делают из науки невежды; что оба могли бы сказать, как сказал один из них, Винчи: «Малое знание отводит от Бога, великое приводит к Нему».
«Я утверждаю, — писал Леонардо в „Началах механики“, — что сила есть нечто духовное, незримое, потому что в ней жизнь бестелесная». — «В природе нет ничего, кроме силы и движения. Сила есть воля к счастью, вечное движение мира к последнему равновесию, Первому Двигателю, il Primo Motore».
Сила не «воля к бытию», как у Шопенгауэра, не «воля к могуществу», как у Ницше, а «воля к счастью», к «блаженству». Тут, конечно, разница огромная. Вспомнить, что в Евангелии основной религиозный опыт — Блаженства.
Когда он познает природу, учится, он молится. Вслушайтесь, разве это не молитва: «О, дивная справедливость Твоя, о, божественная необходимость Твоя, Первый Двигатель! О, divina necessita di te Primo Motore!»
Вся его наука — религия, так же как вся наука Гете. Внешний опыт сливается для них обоих с внутренним, знание — с верой. Если в опыте внешнем, механика Первого Двигателя есть для Леонардо «божественная необходимость», «справедливость», то, может быть, в опыте внутреннем она для него все еще, как для Данте, божественная свобода — любовь:
Кажется иногда (но только иногда, а иногда совсем другое кажется, и в этом чередовании двух лиц, двух душ, — главный соблазн его и наш, его и наша мука), кажется иногда, что Леонардо — человек не только религиозный вообще, но и христианин. «Был Моисей кротчайшим из людей на земле», сказано в Библии; это можно бы сказать и о Леонардо опять-таки иногда — не всегда. Он не позволяет, чтобы причиняли какое-либо зло не только людям, но и животным, и даже растениям. С юных лет не ест мяса и говорит, что придет время, когда все люди, подобно ему, будут довольствоваться растительною пищею, полагая убийство животных столь же преступным, как убийство человека. Кажется иногда, что Леонардо похож на св. Франциска Ассизского, друга всех живых тварей, который называет ветер «братом», воду — «сестрою» и землю «матерью».
Есть в его христианстве огненная точка, особенно близкая нам сейчас, особенно жгущая наше сердце: ненависть его, презрение, отвращение к войне — «самому зверскому, из всех безумий», pazzla bestialissima. Кажется, более точного слова о войне и более для нее убийственного, никогда не было и не будет сказано. О, если бы мы его услышали!
Винчьевская фреска «Битва при Ангиари» на стене залы della Signoria в том самом Palazzo Vecchio, я сейчас говорю, — бесследно для нас погибшая, судя по единственному, уцелевшему рисунку и по отзывам современников, — одно из его величайших созданий, может быть, почти равное Тайной Вечере.
Это — Война, уже наша война, во всем своем ужасе, бессмысленная бойня, «самое зверское из всех безумий», которая «не оставляет, по выражению Леонардо, ни одного ровного места на земле, где бы не было следов, наполненных кровью». Все о ней, о Войне, конечно, думает он, когда говорит: «Да, воистину, человек есть царь животных, или, лучше сказать, царь зверей, потому что зверство его величайшее». Думает о Войне, когда говорит и это, в надписи, рядом с анатомическим рисунком: «И ты человек созерцающий в этих рисунках дивные создания природы, подумай, что телесное строение, кажущееся тебе таким совершенным, ничто в сравнении с душою, обитающей в этом строении, ибо она, чем бы ни была, есть нечто божественное… Не мешай же ей обитать в созданном ею теле, и пусть коварство твое или злоба не разрушают этой жизни, столь прекрасной, что воистину, кто ее не ценит, тот ее не стоит».
О, если бы все люди чувствовали так! Мы не были бы там, где сейчас, может быть, накануне второй всемирной войны, второй Атлантиды, более страшной, чем первая, — уже не огненно-водной, а кроваво-огненной.
Но все это только одно из двух лиц, одна из двух душ Леонардо, и, может быть, наших:
Есть у него — у нас — и другая душа. Вот она.
Когда Леонардо, в 1482 году, покидая Флоренцию, отправляется в Милан, он пишет тамошнему герцогу, Людовико Моро, предлагая ему свои военные изобретения: новый способ разрушать, без помощи пушек, всякую крепость; подземные ходы и подкопы, пролагаемые бесшумно и быстро; огромные пушки нового, «весьма полезного и прекрасного устройства»; исполинские метательные снаряды и другие орудия «действия изумительного», — не предки ли уже наших дальнобойных орудий? никому неизвестные взрывчатые составы, — не предки ли наших удушливых газов?
В «Атлантическом кодексе» находится рисунок боевой колесницы с громадными стальными косами, что-то вроде наших танков, но более страшное, потому что танк все-таки мертвое, а это — как бы живое чудовище. Глядя на него, легко себе представить, как оно действует на поле сражения: на всем скаку врезывается во вражье войско; огромные стальные серпообразные, острые, как бритвы, лезвия, подобные лапам исполинского паука, вращаясь в воздухе, разбрасывая клочья мяса и брызги крови, рассекают людей пополам; кругом валяются отрезанные ноги, руки, головы, разрубленные туловища.
В том же Кодексе находится другой рисунок: на дворе арсенала рой нагих рабочих, похожих на демонов, подымает огромную пушку с грознозияющим жерлом, напрягая могучие мышцы, с неимоверным усильем цепляясь, упираясь ногами и руками в рычаги исполинского ворота, соединенного канатами с подъемной машиной; другие подкатывают ось на двух колесах. Ужасом веет от этих висящих гроздий голых тел: это кажется оружейной палатой дьяволов, кузницей ада или заводом Круппа.
Кто же он сам — пророк вечного мира или вечной войны? И кто для него Первый Двигатель — Бог любви или тот стальной паук с окровавленными лапами? Что для него последняя сущность мира — любовь или ненависть, Бог или дьявол, или ни то, ни другое, а — страшно сказать — ничто?
В твоем «ничто» я все найти надеюсь, — не мог ли бы и он ответить, как Гете-Фауст отвечает своему двойнику, Мефистофелю?
«Веришь ли ты в Бога?» — спрашивает Гретхен Фауста, и тот отвечает ей надвое: «Кто посмел бы сказать: „верю или не верю?“. Называй Его как хочешь… У меня нет для Него имени. Имя — звук пустой».
решает Гретхен о Фаусте; кажется, так же могла бы она решить о самом Гете; так же могли бы и мы решить о Леонардо.
В конце книги моей, ученик Леонардо, Джиованни Бельтраффио, рассказывает ему о двойнике его, явившемся ему, Бельтраффио, в горячечном бреду: