Страница 1 из 7
Иннокентий Смоктуновский
Меня оставили жить
То немногое, что еще сохраняет память из моего детства, почему-то неизменно связывается с тем временем, когда были живы мой отец и его родная сестра Надя, моя тетка, что взяла меня, пятилетнего, из деревни к себе на воспитание. Слово
"воспитание", должно быть, сказать слишком высоко и выспренне, следовательно, неверно. Какое там воспитание, просто у тетки
Нади с ее мужем, дядей Васей, детей не было, а у матери с отцом их было переизбыток, но, правда, на этом родительское изобилие и кончалось, всего же остального у них просто не было. Это были
1929-1930 годы. По всей Сибири смерчем пронесся голод, и в каких-то местах он несколько задерживался.
Страшной остановки этой не избежала наша Татьяновка – деревня, где я родился. Для того чтобы хоть как-то противостоять этой беде, одни сами бежали в город на заводы и фабрики, другие, оставаясь в деревне, старались избавиться от лишних ртов. Не думаю, чтоб я уж очень объедал семью, но тем не менее мен спровадили в город, а старший братишка Митька, оставшийся с родителями в деревне, умер, после чего уже вся семья перебралась в Красноярск. Мальчишеское воображение и сердце в ту пору еще не умели, да и не было поводов (детей не посвящали ни в сложности, ни в трудности жизни), заходиться в тоске и безысходности. Тогда жизнь воспринималась мною, как, впрочем, всегда и всеми детьми, как сплошна поразительная сказка, в которой была тьма непонятного, порою пугающего, но вместе с тем все вокруг было светлым, беззаботным, до удивления возможным, своим, а главное, годным для жизни, и нередко детское сердце переполняло радостью предощущений подлинного понимания праздника жизни, которому не будет конца. Часто поздним летним вечером на пологой крыше погреба, запрокинувшись на спину, лежал, радостно замирая под властью темного звездного неба, необъяснимо маясь, волнуясь от чуда мироздания, и Млечный Путь, казалось, неотступно манил в свою хрустальную глубину, завораживал своею далью и обещал в конце усилий, познаний и труда приобщить к своему вечному мерцанию. Невзгоды страны вместе с "головокружениями от успехов", как нарекли их несколько позже, канули в повседневности, заботах, труде, растворясь в терпении, добре и мощи народа,- жизнь входила в свои прекрасные права.
В один из таких замечательных дней человеческих именин мы с отцом были где-то на Бадалыке (название места осталось, должно быть, еще со времен татаро-монгольского нашествия), что километрах в тридцати от города. Запасали сено на зиму. Отец косил, а потом вместе уже высохшую траву небольшими охапками носили к повозке. На подобные заготовки отец брал меня не впервой. На сей раз он не нашел ничего остроумнее, как косить траву на военном полигоне-стрельбище, где совсем невдалеке белели плоские фанерные домики-мишени и такие же сплюснутые и оттого смехотворно-миролюбивые танки, и даже их темно-бурый цвет не делал их внушительнее и опаснее. Однако смешного было не так уж и много, скорее это было безумием, но отец, увидев здесь сочные, свежие травы, не мог удержаться, чтобы не накосить их для своего любимца – старого мерина.
Опасность была явной хотя бы уж и потому, что в этой ядреной траве то тут, то там валялись полувзорвавшиеся, начиненные небольшими металлическими шариками снаряды, а местами так и целые лежали, и хотя все устремления мальчишек моего возраста были мне не только понятны, а просто-напросто и не в меньшей степени были и моими, не помню, чтоб меня уж очень тянуло нагрести полные карманы этой дурацкой шрапнели. Настроение, несмотря на необычность обстановки, было не очень романтическое, скорее напротив – тревожное, неуютное, и все время пересыхало горло. Я старался поймать взгляд отца, но ему, как видно, все было нипочем, и он с азартом и увлеченностью косил, полагая, должно быть, что его этаким полуметровым снарядом не очень-то и свалишь. И все это так, и все действительно хорошо, только как же я-то?.. Однако все вдруг изменилось, прервав мои размышления, и стало тревожным, даже непонятным, пугающим. Отец как ошпаренный бросился в траву, жестами и нетерпеливым шиканьем заставляя и меня сделать то же самое. Было ясно, что вот сейчас-то и тараранет и нипочем пропадет моя головушка! Вот уже приближение какого-то грохота ветром донесло… Сейчас – всю, конец!
Подъехала небольшая грузовая машина – полуторка, так называли ее тогда, это значит, что полторы тонны груза она могла легко и свободно везти, и ничего бы с ней не случилось, и колеса остались бы на месте, и сама она нисколько бы не развалилась. Но это были не единственные ее положительные параметры в характеристике. У нее, например, была деревянная кабина, и у непосвященных людей сейчас это, пожалуй, может вызвать улыбку, а совершенно напрасно: летом, в зной, сидишь в ней, как у себя в домике на садово-огородном участке,- ни жары, ни зноя, и разница в том только, что там сосны скрипят, а здесь – сама кабина. Ну, понятно, что я позволяю себе некоторое ехидство в адрес этого детища машиностроения в ту довоенную пору с позиций полувекового научно-технического развити всей нашей цивилизации, а не только нашего отечественного автомобилестроения. Правда, на фронтовых дорогах даже в 44-м году можно было еще встретить это незлобивое сооружение, однако же и тогда оно, помнится, производило ошарашивающее впечатление, как если бы, рассматривая скелет какого-нибудь птеродактиля в зоологическом музее, вдруг заметили бы, что этот звероящер заклацал челюстями. Тогда же, в прекрасный мирный день покоса, на стрельбище рядом со сколоченными из фанеры танками эта машина смотрелась аппаратом внеземной цивилизации, черт-те что излучающим и влияющим на всю окружающую нас и ее биосферу. Я никогда не замечал раньше, как отец – этот не просто сильный, не раз удивлявший своих товарищей-грузчиков, когда он позже работал в Красноярском речном порту, на спор носивший тяжести, которые никому не были под силу,- как этот великолепный человек вдруг неузнаваемо сник, делая мне из зарослей травы какие-то странные рожи, но самое поразительное – когда через какие-нибудь, ну, самое большее, полминуты, подъехала эта машина, отец глубоко и спокойно спал, закинув руки за голову. Нет-нет, что ни говори, а машина эта явно что-то излучала.
– Та-ак, в выходной денек, когда охрана стрельбища снята-а, мы здесь, на закрытых территориях, потихоньку тра-авку пока-аши-ваем, да-а?
Странное дело – отец обычно довольно чутко спал, а здесь ну просто как провалился, ничего не слышит и не чувствует.
Начальник, тот, что спрашивал про травку, открыл дверцу кабины и встал во весь рост на подножку машины, оглядываясь по сторонам, отыскивая, должно быть, кого-то. Настроение его явно менялось к худшему.
– Эй, пионер, толкни-ка дядю этого, пусть он ваньку-то не валяет!
– Это не Ванька, а мой папа.
– О, папа!.. А сколько вас сюда понаехало с папой?
– Нас?
– Да, да, да, вас! Кто только что травку-то косил?
– Нас… эта… нас немного… Вот две лошади. Отец мой да я!
– У-у, как интересно!.. А как тебя звать? – Слышал я что-то страшно знакомое и родное…
– Кешкой…
– О! А я думал – Власом… "Ну, мертвая,- крикнул малюточка басом",- ворча себе под нос известные стихи Некрасова, направился он к отцу,- "рванул под уздцы и быстрей…" задремал,- начал он как-то нехорошо видоизменять нашу русскую классику.
Ничего не понимаю. Отец сегодня то сразу заснул, то быстро, свежо и ясно вдруг проснулся, как, впрочем, делал это порою и раньше, но не всегда, и, как старому своему доброму другу, ни с того ни с сего ляпнул этому начальнику: "Ну, что, брат, как ты живешь, ничего? Кешка, давай костришко быстренько сваргань, сынок! Картошки испечем, яйчишек сварим, чайком ребят угостим…"
Какое-то время начальник тот несколько оторопело и уж очень внимательно впился в отца глазами, вроде заметил на нем что-то такое, что страшно заинтересовало его, и он даже нагнулся. Отец и дядя, застывши, смотрели друг в друга. Потом эта немая самодеятельность последнему, как видно, надоела, и он сказал: